Гроза двенадцатого года (сборник)
Шрифт:
По другую сторону дороги, тоже у костра, сидят офицеры, сошедшиеся из разных соседних полков. Давыдов, полулежа и полузакрыв глаза, покуривает из своей коротенькой трубочки и иногда встряхивает головой, как бы силясь отогнать неотвязчивую мысль. Дурова, необыкновенно бледная и как бы позеленевшая, вытянув раненую ногу (под Бородином ее контузило ядром), не сводила глаз с огня, в белом блеске которого она, по-видимому, искала или видела чей-то образ: это запрокинувшаяся назад мертвая голова, эти милые калмыковатые губы и широкие скулы, этот бледный лоб с упавшею на него прядью черных волос и эти глаза, померкшие, холодные, которые плачущий казак силится закрыть непослушными веками мертвеца, — вот все, что осталось
К костру подошел Усаковский с чайником в руке и с сумкой. Он смотрел весело, казался таким красивым, чистеньким. Под Бородином он отличился со своими драгунами у Багратионовых флешей, и Кутузов при всех поцеловал его в голову, сказав: «Спасибо, голубчик: и дело сделал, и целою вынес из огня эту красивую голову — она нам нужна».
— А я, господа, к вам чай пришел пить, — весело проговорил он, ставя на землю чайник. — Кто со мной?
— Вот еще какие затеи! — отвечал кто-то, лежавший в стороне от костра. — До чаю ли теперь! Может, через час будешь корчиться на этом самом месте, где стоит твой чайник.
— Тогда то и будет, а теперь мы все-таки напьемся, — беспечно отвечал Усаковский.
— Верно, братуха, — и я хвачу, а то мухи в голову лезут, — сказал и Давыдов, встряхивая головой.
— И Алексашу напоим, а то вон оп какой, — пробурчал Бурцев.
Дурова ласково, хотя болезненно улыбнулась и пожала Бурцеву руку… «Какой ты славный», — тихо сказала она. «Пьяницы все такие», — отшутился тот.
Чайник приятно журчал. Трубка Давыдова посапывала. От соседнего, потухающего костра слышался солдатский говор: «А он как сыпанет картечью, как сыпанет…» — «Уж и каша же, братцы! — а-ах!» — «А как придет это Иван-царевич к железным вратам, дак как вдарит мечом-кладенцом…» — «Богородицу-то несут, а орел как махнет крыльями…» — «Уж и с… же… стре-лят — страх!..»
Вдруг по направлению цепи, где стояли часовые, послышались выстрелы. Забили тревогу. Давыдов первым вскочил на ноги.
— Мундштучь! садись! стройся!
Не успел строй сомкнуться и выстроиться в линию, как перед фронтом и по кострам заскакали ядра, никого не задев, однако. Один Усаковский покончил свою молодую жизнь: с полминуты он, с расшибленной, еще так недавно красивой головой, корчился на том самом месте, где надеялся напиться чаю, и потом вытянулся во всю длину.
Нечаянное нападение было отбито тотчас же, и неприятель, думавший напасть на наших врасплох, открытый вовремя и встреченный казаками Платова, немедленно скрылся во мраке.
Кружок офицеров снова собрался у костра, где лежал труп Усаковского. Бурцев стал перед ним на колени и целовал его еще теплую руку, не смея прикоснуться к обезображенному лицу, облитому кровью и мозгом. «Прости меня, друг мой! — шептал он. — Я же, подлец, смеялся над твоей прекрасной головой… а теперь… вот она…» И он горько махнул рукой.
Нечаянная тревога и весть о смерти Усаковского собрали к костру массы солдат и офицеров из других ближайших частей арьергарда. Подъехал и Платов, покончивший с преследованием бежавшего врага. Тут виднелось и бесстрастное, кошачье лицо Фигнера и насупившийся Сеславин. Красный свет огня придавал особое выражение лицам, словно бы на всех этих лицах отражалась кровь того, кто лежал на земле.
Порешили тут же, где он пал, выкопать ему могилу. И могила была выкопана быстро. Копали ее сами офицеры не лопатами, а саблями, в знак особого сочувствия к покойнику. Завернули его в плащ всего — с раздробленной головы до ног — не его первого, не его и последнего хоронили так на походе. Засыпав свежую могилку землей, снова по-прежнему уселись тут же вокруг костра и припомнили все, что кто помнил хорошего из жизни покойника; а потом скоро перешли на другое: не такое было время, чтоб долго вспоминать про убитых товарищей — на это смотрели как на разлуку, и, быть может, ненадолго…
«Всякий вечер, — читаем в дневнике Дуровой из этого времени, — мы сходимся к огню все, кто уцелеет в продолжение дня. Если кого уже не станет в кругу нашем, о том поговорим, пожалеем с четверть часа, а там опять разговор наш весел. Теперь не то время, чтоб долго сожалеть о потере друзей, потому что всякий имеет надежду или опасение последовать за ним на другой же день, если еще не в эту ночь… В теперешней жизни нашей нет ничего так обыкновенного и так мало обращающего на себя внимания, как смерть. Здесь ее владычество, и здесь именно никто об ней не думает, не боится и в грош ее не ставит. „А где такой-то?“ — „Убит“. — „Ну, так позови ко мне того-то“. — „И он убит“. — „Ну, глупец! затвердил — убит, убит!.. Пошли, кто там остался в живых…“ И приказания, и вопросы, и ответы делаются так хорошо, так покойно, как бы дело шло о людях куда-нибудь посланных, а не отправившихся на вечный покой. Все, что мы видим, слышим, испытываем каждый день, теряет в разуме нашем: хорошее — все то, что в нем было хорошего, дурное начинает казаться дурным вполовину, а иногда и с примесью хорошего».
Так было и тут, когда закопали Усаковского. Отыскали его чайник, в котором вся вода давно выкипела, налили его вновь, усилили костер, приставили чайник Усаковского вместе с другими принесенными к костру, достали вина, в изобилии присланного из Москвы, и стали править тризну по милым товарищам, павшим в бою. Разговор оживился. Серебряный кубок Давыдова переходил из рук в руки. В дружеском кружке виднелись новые лица, в том числе и молодое, задумчивое цыгановатое лицо Жуковского в ополченском костюме.
— Господа! — торжественно произнес Бурцев, который успел с горя хватить больше других и был в возбужденном состоянии. — Господа! сегодня на привале, толкаясь меж московскими ратниками, я набрел на следую-щу картину: под кустом, закрытый от солнца тенью березы, сидит некий молодой витязь, и, положив к себе на колени записную книжку, строчит… И что же бы вы думали он строчил! Угадайте!
— Что? стихи, — отозвалось несколько голосов, и все обернулись к Давыдову.
Давыдов с удивлением смотрел на Бурцева:
— Ты, брат, перепил, кажись.
— Нет, я не перепел, — скаламбурил Бурцев: — да ты, брат, и не туда попал… Строчили под кустом такое, я вам доложу…
И он коварно, подмигивая и щурясь, взглянул на Жуковского. Жуковский давно сидел как на иголках.
— Строчили, господа, вот что, — продолжал Бурцев: «Певец во стане русских воинов».
— Кто же это? — спросил Давыдов.
— А вон — наша красная девушка, — указал Бурцев на Жуковского.
Жуковский, который совсем покраснел, хотел было уйти, но его стали упрашивать прочесть стихи, говорили, что нехорошо таиться от товарищей, что они все теперь — одна семья. Жуковский говорил на это, что его стихи не кончены, что это только наброски, задуманные, но не исполненные картины, что в них нет связи, не везде отделан стих; но ничего не помогло: его просили прочесть хотя отрывки. Нечего делать: он полез в карман, вынул оттуда небольшую, темно-малинового бархата книжечку, вышитую разноцветными бисерами и светло-русыми, словно лен, женскими волосами (подарок перед разлукой), подсел ближе к костру и несмелым, дрожащим голосом начал: