Гроза двенадцатого года (сборник)
Шрифт:
— Ружье! подавай ружье и штандарт! — неистово заорал Яшка, засучивая рукава и угрожая кому-то в пространстве.
Малец чуть не упал с испугу. Яшку оттащили в сторону, но тот все кричал: «Подавай ружье и штандарт», пока ему рот не зажали. «Читай дале, что там! Все выкладывай!» — кричали другие.
«Вы, братцы, — продолжал читать малец, — не смотрите на то, что. присутственные места закрыли — дела прибрать надобно, а мы своим судом со злодеем разберемся! Когда до чего дойдет, мне надобно молодцов и городских, и деревенских: я клич кликну дни за два, а теперь не надо — я и молчу! Хорошо с топором, не дурно с рогатиной; а всего лучше вилы-тройчатки: француз не тяжеле снопа ржацова. Завтра после обеда я подымаю
«Го-го-го! — заревела вся толпа: — молодцов зовет — и городских и деревенских! Вилы-тройчатки, ребята, припасай! В железный ряд за вилами!..» — «В скобяной — не в железный!..» — «А топоры!..» — «Топоры не надо!.. вилы-тройчаты!..» — «Подавай ружье и штандар!..» — «Коли ежели ево да вилами!..» — «Не пущай, братцы!..» — «Иверску подымай!»
Застучали колеса, и в воротах показалась коляска. В ней, положив руку на плечо кучера, стоял во весь рост сам. Народ узнал его. Он пришелся по душе ему: такой-же, как и народ, горластый крикун, словно колокол на Иване Великом, краснобай.
— Урррра! урррраа! — завопила толпа, увидав этого кровного потомка Чингисхана, из татарина превратившегося, как Ростопчин сам выражался, в «русского барина и православного христианина».
— Здорово, ребята!
Стоном застонала Лубянка от этих слов. Ростопчин махнул бумагой, что была у него в руке: это была новая афиша. Народ притих. Яшка продирался к самому экипажу, гордый и пьяный.
— Братцы! — громко начал Ростопчин, глядя в бумагу: — Сила наша многочисленна и готова положить живот, защищая отечество, не впустить злодея в Москву. Но должно пособить, и нам свое дело сделать. Грех тяжкий своих выдавать. Москва наша мать. Она вас кормила, поила и богатила. Я вас призываю именем Божией Матери на защиту храмов Господних, Москвы, земли русской. Вооружитесь, кто чем может, и конные и пешие, возьмите только на три дни хлеба; идите с крестом, возьмите хоругви из церквей, и с сим знамением собирайтесь тотчас на Трех Горах: я буду с вами — вместе истребим злодея. Слава в вышних, кто не отстанет! Вечная память, кто мертвый ляжет! Горе на страшном суде, кто отговариваться станет!
Он остановился. Мертвая тишина превратилась в бурю. Толпа обезумела, бросаясь под лошадей, хватаясь за колеса… «Ваше сиятельство! я господ Хомутовых… мне бы ружье… штандар… пушку! — орал Яшка, спотыкаясь и падая, когда коляска двинулась. — Штандарь! ружье…» Толпа ринулась вслед за удалявшимся экипажем, потрясая воздух неистовыми криками. «Звони в колокола!.. подымай хоругви из церквей!.. сам велел!.. попов сюда!.. где попы?..» — «Зачем попы!.. к митрополиту, братцы!..» — «Бей сполох!.. без сполоху нельзя!» — «Зачем сполох!.. не горим-ста!..» — «А ты не ори!..» — «Да я не ору!..» — «Стой, братцы! зачем драка!..» — «А! я те сворочу рыло!..» — «Сунься!.. я те салазки выверну!..» — «На Три Горы идем, ребята!.. хлеба на три дни!..» Все кричали, никто никого не слушал…
Откуда ни возьмись — Кузьма Цицеро. Заметив его, толпа невольно остановилась, озадаченная видом старого приказного. Вид был действительно необыкновенный. Одет был Кузька все в тот же потертый полукафтан, но на плече у него блестело ружье со штыком, а у пояса болталась кавалерийская сабля. Подьячий против обыкновения был не пьян, а напротив — лицо его поражало какой-то спокойной решимостью и серьезностью. Он казался бледным; в глазах горел лихорадочный огонь. В руках у него виднелась последняя ростопчинская афиша. Его обступили.
— Братцы! народ православный! — начал старый подьячий дрожащим голосом. — Не такое теперь время, чтобы кричать и ссориться. Слышали, что вот в этой бумаге прописано? Злодея, как видно, не удержать нашим; сюда идет — Москву нашу хочет взять себе, храмы Божьи осквернить… Мало он крови выпил! так и этого мало ему! Надо над Москвой натешиться еще… Так не бывать этому! Сами спалим матушку, а ему не дадим — никому-де не доставайся!.. А допрежь того не пустим его в Москву — идем на Три Горы. Идите, братцы, за мной, там в арсенале оружие раздают православным — вон и мне дали. А вооружился — тогда и с Богом…
— Ладно! ладно! веди нас! — загудела толпа и двинулась к арсеналу.
Весь этот и следующий день, воскресенье, шла раздача оружия из арсенала. Кузька Цицеро неожиданно очутился во главе народного ополчения. В воскресенье все свободные московские молодцы, приказные без мест и бродяги, мясники и водовозы, бочары и разносчики, парни сидельцы изо всех рядов, особенно из Охотного и Обжорного, всегда отличавшиеся острым сангвинизмом, под предводительством Кузьки двинулись в Успенский собор и требовали отслужить напутственный молебен. Они требовали также, чтобы митрополит поднял Иверскую и шел вместе с ними на Три Горы; но оказалось, что преосвященный Платон еще утром уехал в свою пустынь — в Вифанию.
Оголтелые толпы, то кучась в одну массу, преимущественно на Лубянке, то разбиваясь на отдельные кучки, бродили и кричали до ночи. Они всё ждали, что их поведет сам Ростопчин, а он исчез. В субботу он выбросил, так сказать, последний свой патриотический кусок для голодной толпы и замолчал. Кусок этот был следующего содержания: «Я завтра рано еду к светлейшему князю, чтобы с ним переговорить, действовать и помогать войскам истреблять злодеев; станем и мы из них искоренять и этих гостей к черту отправлять. Я приеду назад к обеду, и примемся за дело, доделаем и злодеев отделаем». Прошел и обед, а его нет. Настала и ночь с воскресенья на понедельник, с 1 на 2 сентября.
Ночью уже стало ясно, что Москвы не удержать. Сама полиция, казалось, обезумела: всю ночь таскали из арсенала и бросали в Москву-реку пушки — более полутораста пушек бултыхнуло в воду — и толпа при этом только ахала да крестилась. Потом стали таскать охапками и тоже швырять в воду ружья, пистолеты и сабли, и почти загатили этот московский Тибр оружием. К утру же начали туда же в воду сваливать кули с провиантским добром — с сухарями, крупой и солью, так что утром в понедельник Москва-река представляла буквально длинное, гигантское корыто с тюрей; историческая тюря эта обошлась, однако, русскому народу в два с половиною миллиона рублей: на эту сумму утоплено было в Москве-реке провиантских запасов для войска, не считая стоимости брошенных в воду 80 тысяч ружей и пистолетов и более 60 тысяч штук холодного оружия. Все это потом присыпали 20 тысячами пудов пороху! Казалось, Москва-река превратилась в чернильную реку, если б по ней не плавали, как массы черного снега, миллионы черных само по себе и от пороху сухарей. Это было что-то ужасное и поражающее. Собаки при виде этой черной реки неистово выли, лошади не могли пить насыщенную порохом воду и ржали.
Когда все это было сделано, полиция бросилась разбивать бочки с вином на винном дворе и жечь барки с казенным и частным имуществом. При этом присутствовал народ и окончательно безумел от опьянения. Яшку Хому-това нашли утонувшим в бочке спирту. Когда бросились в лодки, чтобы ехать зажигать барки, — люди не могли плыть по реке, запруженной сухарями. «Уж и тюря, братцы!» — смеялся, но смеялся как-то зло, опьяневший народ.
Запылали наконец и барки. То там, то здесь огненные языки тянулись к небу. День был тихий, и суда горели ровно, словно свечи теплились перед иконами. «Пущай никому не достается», — тихо, как бы про себя, бормотал Кузька Цицеро, задумчиво глядя на красное пламя. Все эти дни он ничего не пил и молился. Потом, обратись к толпе, громко выкрикнул, перекрестясь на колокольню