Гроза двенадцатого года (сборник)
Шрифт:
Он подал знак — и грянула вестовая пушка. Войска точно дрогнули: и они слишком долго ждали этого торжественного момента.
Как боры великие, с отдельно высившимися величественными дубами, сорвавшись со своих основ, двинулись войска к городу, потрясая воздух криками: «vive l'empe-геиг!» От скока кавалерии застонала земля. Пехота бежала с ревом, как на приступ. Знамена и значки трепались в воздухе, как крылатые змеи. Артиллерия, скакавшая что было мочи у лошадей и немолчно громыхавшая всеми своими тяжелыми металлическими частями, довершала эту адскую музыку, мелодичнее которой не было для этого кровавого человека, снова принявшего неподвижно-сфинксовый образ. Солнце померкло от пыли, поднятой сотнями
У Дорогомиловской заставы Наполеон осадил своего коня. Он огляделся кругом и чего-то ждал. Впереди, на пыльных улицах города, сколько ни окидывал глаз, нэ виднелось ни души. Город казался вымершим. Окна домов были закрыты ставнями, а в кое-где открытых не виднелось ни одного лица. По улицам бродили только куры, да изредка на дворе выла собака.
По лицу Наполеона пробежала тень нетерпения. Он ждал депутацию от покорного города, ждал «бояр» — «les boyards» — с золотыми ключами на блюде; но бояре не являлись — и он начинал сердиться.
Он долго ждал, слишком долго для такой решительной минуты. А «бояр» все не было… Свита начинала чувствовать неловкость положения… Становилось — этого француз никогда не может простить, — становилось смешно!
Из Москвы успели воротиться некоторые маршалы, уже проникшие туда с другими частями войск, и, робко подъехав к императору, о чем-то тихо ему докладывали…
— Moscou deserte! — с изумлением откинулся ои на седле. — Quel evenement invraisemblable! И faut у penetrer… Allez et amenez moi les boyards! [32]
32
Москва пуста! Это непостижимо! Необходимо проникнуть туда… Идите и приведите мне бояр! (фр.)
Опять поскакали маршалы по пустым улицам, а он все ждет… Бледное лицо его начинает перекашивать судорога. Зубы стиснуты. Глаза словно застыли… Наполеон дожидается… Он, который раздавил Европу, как ореховую скорлупу, принужден ждать, словно проситель в передней у вельможи… И он разом почувствовал стыд, да такой жгучий стыд, какого он никогда в жизни не испытывал — и он почувствовал также, что первый раз в жизни покраснел; покраснел до корней волос… В тот же момент в душе его шевельнулась адская, пожирающая злоба…
Воротились маршалы и вместо бояр привели наскоро нахватанную кучку французов, испокон века живших в «Моску», — парикмахеров, портных, парфюмеров… Как самый представительный на вид, впереди всех выступал мосье Коко, завитой и раздушенный…
Наполеон глянул на них, резко отвернулся, не удостоив их словом, ни кивком головы, и поехал в город, остро чувствуя, что он вступает в покинутый город, как… как воришка в пустой дом…
О! он этого никогда не простит варварам московитам!
Через день после отступления от Москвы русские вой-ка расположились на кочевку. Пехота была сильно утомлена усиленными переходами и потому требовала отдыха.
Кавалерия прикрывала тыл армии и также сделала привал.
Ночь с 3 на 4 сентября выдалась сухая, хотя ветреная. Солдаты, поставив ружья в козлы по обеим сторонам рязанской дороги на расстоянии нескольких верст, занялись собиранием дров для костров, отысканием для лошадей фуража по соседним деревням и, при случае, добыванием приварка, а то и простой ботвы: все же вкуснее, чем железцый сухарь с хрустом, да «холостые щи», попросту — вода.
Бивачная жизнь закипела живо. Несмотря на совершившееся страшное событие, несмотря на прежние поражения и подчас тупое отчаяние при виде каждодневных неудач, несмотря, наконец, на общее горькое сознание, что они бегут, солдаты почему-то стали смотреть бодрее вперед, чем смотрели они до Москвы, особенно же до Бородина. Каждым сердцем как-то чувствовалось, что хотя совершилось нечто ужасное, но что это ужасное было — последнее, что хуже и ужаснее этого уже быть не может, и что с этого именно ужасного должна пойти «другая линия»… «Не та теперь, братцы, музыка начнется», — говорил старый, общий дядька Пуд Пудыч, тертый калач, который бывал и в кольях, и в мельях, изведал и полон, и бегство из полону, и говорил нарочно громко, чтоб его услыхал вон тот его бывший ученичок, когда-то жиденький юнкеришка Дуров, а теперь офицер и георгиевский кавалер, обласканный самим государем и с царских-де уст получивший почетную фамилию Александрова, и вот уж с коих пор нос повесивший. «Да, да, — другую песню запоют поджарые… Запоют:
Ах ты матушка родима,Почто на хоре родила?»Старому дядьке жаль стало своего бывшего питомца, которого он давно полюбил, первое — за скромность, за то, что он словно бы красная девушка, а второе — за его храбрость и ловкость. Суровый дядька видел своего ученика и под Фридландом, и под Смоленском, и под Бородином, и всегда на самом припеке, в самой как есть квашне рукопашной… А теперь — на поди — закручинился…
Дядька стоял у костра, тянул дымок из своей носогрейки — спасибо московским табашникам, сунули-таки в ранец горстку-другую доброго кнастеру, — тянул дядька дымок из носогреечки, сплевывал через губу в сторону и, косясь на Дурову, которая, опустив голову, проходила мимо, направляясь к гусарам, продолжал к товарищам: «Да, запоют теперь кургузые — почто на горе родила…» Дурова слышала это, грустно улыбнулась и пошла далее, опираясь на саблю и прихрамывая, так как нога ее, контуженная под флешами Раевского, у Бородина, продолжала ныть. Она скоро отыскала «войсковой клуб», как они называли тот костер, который Рахметка, неутомимый татарин, всегда делал на привалах для Давыдова и у которого по ночам любили собираться офицеры всех оружий. Давыдова все любили за его ум, мягкость, радушие и какие-то, так сказать, сближающие по душе качества. Много значило присутствие в этом кружке, в качестве непременного завсегдатая, неугомонного Бурцева. Кроме Давыдова и Бурцева, Дурова застала у костра Фигнера и Жуковского, которого также все необыкновенно полюбили за его «голубиную душу».
— А ты все, Алексаша, хромаешь, — сказал участливо Бурцев, увидев Дурову. — Экой упрямец; ничего с ним не поделаешь: не хочет дать доктору осмотреть ногу (обратился он к прочим офицерам). Я хотел сам снять с него рейтузы, поглядеть, что там — так ни-ни, ни Боже мой! к себе не подпускает и сапога даже не хочет снять.
— Я сам снимал — так, ничего, пустяки; краснова-тость одна, — нехотя отвечала девушка. — А заметили вы, господа, вчера, как главнокомандующий плакал, когда проезжал через Москву?
— Да, плакал! — проворчал Давыдов. — Не то бы было, если б жив был Багратион… эх!
— На совете в Филях, говорят, когда Беннигсен требовал дать битву под Москвой — не пускать злодеев в город, главнокомандующий, говорят, отделался простой остротой: «ye sens, — говорит, — que je payerai les pots russes», [33] — тихо заметил Фигнер, ни на кого не глядя.
— «Разбитые горшки»! каково! Наши головы он считает горшками! — вскипятился Бурцев.
— Что ж! горшки, да еще пустые, — пробурчал Давыдов.
33
Я оплачу разбитые русские горшки (фр.)