Гроза двенадцатого года (сборник)
Шрифт:
Этот трагический случай вызвал разнообразные толки в Вильне, в армии, при дворе, по всей Литве и Польше, а потом и в целой Европе. Герцогиня д'Абрантес, романами которой в то время зачитывалась вся Европа, сделала пана Шульца даже героем одного из своих романов. Слепые приверженцы Наполеона, мечтавшие о восстановлении старой Польши, говорили, что Шульц хотел повторить трагическую роль Самсона, погребающего филистимлян под развалинами храма, и с умыслом установил колонны галереи так, чтобы во время разгара торжества галерея обрушилась и передавила бы собою всех русских военачальников, императорский штаб и самого государя; но что будто бы Щульц не рассчитал ни времени, ни веса крыши галереи, ни других случайностей — и храм разрушился раньше, чем в него вступили филистимляне. Другие, напротив, утверждали, — что Шульц дурно построил здание по своей рассеянности, что никого губить он не хотел, что с филистимлянами он в таком случае губил
Как бы то ни было, трагический случай со строителем танцевальной галереи не заставил отложить задуманный бал до другого времени. Да и поздно бы было…
В самом разгаре бала случилось нечто более историческое, чем этот бал, который мы, конечно, не намерены описывать.
В самом разгаре бала, когда гром военной музыки разносил по окрестностям на десятки верст подмывающие мелодии музыки, по берегу Вилии к Закрету скакали два всадника.
— А слышишь, Алексаша, как там веселятся? — говорил один хрипловатый голос, который и в темноте ночи давал возможность узнать того, кто говорил. — Ишь огней-то, огней распустили!
— Да, веселятся… фейерверк на славу, — отвечал тихо другой голос.
— А Дениска, подлец, поди, как отхватывает — а?
— Да, и он…
— С бабами, чай, с поляками, подлец… Ух, лебезит, поди, ракалья… Слышишь, Алексаша, — мазура отхватывают.
— Да, пусть в последний раз повеселятся, — отвечал тот же немного грустный голос.
Всадники, видимо, торопятся. Взмыленные кони дышат тяжело, и как ни приучены к осторожной езде, иногда устало фыркают.
— Вот сполоху зададим танцующим, канальство, — продолжал сипловатый голос: — А особливо дамочкам… Вот, канальство, струхнут.
— Да, но не польки: эти рады будут нашей роковой весты, — сказал грустный голос.
— Да что ты, Алексаша, — точно не рад, что Наполе-онишка, словно карась, сам в нашу вершу забирается? А?
— Да, Бурцев, теперь не рад… Я готов встретить десять смертей, но мне за всю Россию страшно — за матерей, сестер, отцов тех, которые скоро полягут, обнявшись с мертвым врагом.
— Эх, Алексаша, что делать! Надо же доконать этого разбойника.
Скакавшие к Закрету всадники были Бурцев и Дурова-Александров. Они, быв в ночных разъездах, первые увидали, что Наполеон со своими армиями переходит Неман, и частью уже перешел, — и скакали с этой роковой вестью в главную квартиру.
— Вот хорошо бы было, если б он всех на бале захватил… Вот черт эдакий! вот подкрался! — разводил руками Бурцев.
Дурова ничего не ответила. В ней происходила тяжелая внутренняя работа. Уже с самой поездки в Петербург, в особенности же после знакомства со Сперанским, она начала переживать душой что-то новое, прежде ей неизвестное: это было какое-то медленное, но окончательное разложение ее прежних верований и симпатий; ее прежние идеалы шатались, падали, разбивались вдребезги, как глиняные статуэтки; а новые слагались неясно, не вполне очерченные. Ей казалось, что она ходит по дорогим обломкам, ищет чего-то еще более дорогого; но сомнение, недостаток прежней веры словно паутиной застилает перед нею и прошлое, то, что в нем казалось святым, и настоящее, тот путь, по которому она шла, подавленная сомнениями. И она завидовала той детской светлости, с которою другие смотрели на жизнь. Она завидовала Бурцеву, для которого не было неразрешенных вопросов жизни. Девочкой она жаждала свободы, она не хотела быть рабой условных приличий — и вот она свободна; но свобода эта опять какая-то условная, украденная… Кроме того, она и другим глубоко затаенным чувством сознавала, что она — женщина; она теперь только, когда Греков, после финляндской кампании ушел со своим полком на Дон, — теперь только поняла она, как слаба она, как ничтожна ее мнимая свобода и как ничтожно ее геройство перед простым человеческим чувством.
И вот теперь, в момент начала великого дела, в котором она, несмотря на свое личное ничтожество, невольно или вольно принимала участие, — она чувствовала, что в душе ее не бодрость, не решимость, не отвага, не злобно-наивная радость, как у Бурцева, а гнет сомнения. В чем? Она и сама не могла бы на это отвечать. Давно ли, кажется, — не более как с месяц назад, она писала в своем дневнике: «Мы стоим в бедной деревушке, на берегу Наревы. Каждую ночь лошади наши оседланы, мы одеты и вооружены; с полуночи половина эскадрона садится на лошадей и выезжает за селение содержать пикет и делать разъезды; другая остается в готовности на лошадях. Днем мы спим. Этот род жизни очень похож на описание, которое делает мертвец Жуковского:
Близ Наревы дом мой тесной:Только месяц поднебеснойНад долиною взойдет,Лишь полночный час пробьет,Мы коней своих седлаем,Темны кельи покидаем…Это точь-в-точь мы, литовские уланы: всякую полночь седлаем, выезжаем, и домик, который занимаем, тесен, мал и близ самой Наревы. О, сколько это положение опять дало жизни всем моим ощущениям! Сердце мое полно чувств, голова — мыслей, планов, мечтаний, предположений; воображение мое рисует мне картины, блистающие всеми лучами и цветами, какие только есть в царстве природы и возможностей. Какая жизнь, какая полная, радостная, деятельная жизнь! Как сравнить ее с тою, какую вела я в Домбровице (это там, где Бурцев жида крестил в бочке старой водки). Теперь каждый день, каждый час я живу и чувствую, что живу: о, в тысячу, в тысячу раз превосходнее теперешний род жизни! Балы, танцы, волокитства, музыка… о, Боже, какие пошлости, какие скучные занятия!»
Когда она писала это, то писала искренне: она действительно чувствовала то, что срывалось у нее с пера. Пятилетняя мирная стоянка на литовских квартирах, однообразие и пустота, этой жизни, которую, полную праздности и тунеядства, разнообразили такие же праздные и тунеядные занятия — утром ученье для формы, чтобы поразмять людей и лошадей, а там весь день — или карты и попойка, или толканье по гостям, по знакомым польским домам: болтовня, еда, танцы, заигрыванья, не имевшие для нее, как для женщины, никакого значения. Напротив, заигрыванья с нею женщин бесили ее, возбуждали в ней отвращение, просто даже физическую дрожь. В одном месте из дневника, она так говорит об этих заигрываниях с нею прекрасного иола и о том, как остро чувствовалось ею, что она сама женщина: «В танцах я всегда мысленно браню свою даму, если она говорит со мной вполголоса, взглядывает на меня чаще, нежели водится, особливо если: дает глазам своим выражение, которое для мужчииы имело бы свою цену, но для меня… Мне кажется тогда, что она передразнивает меня! Но ничто не бывает мне- так досадно, как то, когда, устав от мучительного вальса, только успею сесть на стул и вдруг кто-нибудь из моих товарищей подводит ко мне свою даму и говорят: „Уступи, брат, свое место… le rage аи соеur!“ [21] встаю, забываю свой колет, шпоры; помню только свои права и хмурю брови, но стул все-таки отдаю».
21
В душе — бешенство (фр.)
Вырвавшись снова в поле, охваченная походною, пред-боевою атмосферою, она приняла, и приняла искренне, простое движение вдали от надоевших карт, танцев и барышень — за жизнь: пикетная жизнь сторожевой собаки показалась ей полною прелести. Но это ей только казалось так: не пикетная жизнь возвышала ее душу, а перемена одного однообразного на другое однообразное. А главное — вся полнота новой жизни была в ее воображении; оно-то рисовало ей невиданные картины, образы, идеалы. Но едва она оглянулась вокруг себя, как опять увидела то же. Сегодня, пробираясь с Бурцевым по берегу Немана, она вдруг увидела, что армия Наполеона перебирается на эту сторону. Сердце ее забилось было радостно, так, как оно никогда, кажется, не билось — и радостно, и тревожно… «Что-то великое начинается», — заколотилось у нее в сердце. И вслед за тем это же сердце подсказало ей: «А разве ты уже не видела это великое? А Фридланд? А Гутштадт? А речка Алле, превратившаяся в кровяное море? А беспорядочное бегство войска, поражаемого картечью?» Она уже изведала это «великое» — и почувствовала, что оно снова начинается, но только чувствовала определеннее, сознательнее: тогда она сама не могла отвечать, что такое было это «великое»? Она к эпитету не могла подобрать слова; а теперь сразу, как только увидела в темноте какие-то движущиеся чудовищные массы, которые — она это знала — идут убивать наверняка и наверняка умирать, как услыхала плеск падающих в воду с наведенного моста несчастных, вольных и невольных убийц, — она мгновенно в нервах, в сердце, в мозгу подобрала к эпитету подходящее слово.
Но в тот же момент она заподозрила в себе недостаток мужества, храбрости. Неужели это правда? Да, она чувствовала, что это была правда, только какая-то особенная правда, не обидная. Тогда, в первую кампанию, в битве при Гутштадте и под Фридландом, она чувствовала в себе храбрость, какой-то возвышенный, безумный трепет. Но то была и храбрость, и трепет новизны, храбрость неведения, впервые лспытываемое сильное ощущение. А теперь не то: это не трусость. Она теперь бестрепетнее, привычнее… Но она стала умнее, опытнее: она умела теперь находить настоящую цену вещам, цену жизни. Самое ценное этой жизни она нашла теперь: это — возможность думать, чувствовать, слышать это безумно-радостное кваканье лягушек, это задирающее щелканье ничего знать не хотящей, кроме жизни, ночной птички вон в том темном кусту на берегу Вилии, где утонул Шульц.