Групповой портрет с дамой
Шрифт:
Лени пережила эти горькие девять месяцев не так тяжело, как другие персонажи, возможно, потому что она скользила по поверхности событий и приблизительно в июле 1939 года вняла мольбам одного молодого человека, вернее, вняла бы, если бы он обратился к ней с мольбой; правда, Лени и в то время не знала толком, тот ли он самый, кого так страстно звала ее душа, знала только, что поймет это, когда он обратится к ней с мольбой. Молодой человек был ее двоюродный брат Эрхард Швейгерт, сын жертвы Лангемарка и той дамы, которая, говоря о своем сыне, утверждала, что он как будто «пал смертью храбрых под Лангемарком». По причине «врожденной нервности и крайней впечатлительности натуры» (мать Эрхарда) этот молодой человек не смог одолеть столь сурового барьера, как экзамены на аттестат зрелости, и был отвергнут даже такой безжалостной организацией, как «Имперский трудовой фронт», отославшей его временно домой; после этого он предпринял попытку получить «отвратительнейшую профессию» (по свидетельству М. в. Д., слова самого Эрхарда), профессию школьного учителя, и с этой целью добровольно подверг себя даже специальному «тесту на одаренность» [15] , но тут вдруг попал в другую, еще более суровую организацию, где встретился с двоюродным братом Генрихом, который взял его под свое покровительство и, пользуясь пребываниями дома по увольнительным, довольно-таки недвусмысленно сводил со своей сестрой Лени. Он покупал билеты и «посылал их в кино» (М. в. Д.), а потом, условившись встретиться с ними после окончания сеанса, «нарочно не приходил» (см. выше). В итоге Эрхард торчал большую часть предоставленного ему времени, вернее, почти все время у Груйтенов, а матери спорадически наносил визиты настолько краткие, что сия особа до сих пор не может с этим примириться; она прямо-таки с пеной у рта отрицает, что между ее сыном и Лени был роман, который мог бы «кончиться чем-то серьезным». «Нет, нет и нет… с этой, с позволения сказать, девушкой ни в коем случае». Однако если что-то и можно утверждать с уверенностью, то именно тот непреложный факт, что начиная со своей первой увольнительной, то есть примерно с мая 1939 года, Эрхард боготворил Лени; тому есть достоверные и авторитетные свидетели, в частности
15
Специальные тесты в нацистской Германии, которые давали право на поступление в университет без аттестата зрелости.
А сейчас во избежание каких-либо недоразумений следует охарактеризовать Лотту Хойзер. Год рождения – 1913, рост – 1 м 64 см, вес – 60 кг, волосы темно-русые, с проседью, сухие, как порох; человек, мыслящий диалектически, но не обученный диалектике, сказал бы о ней, что она обладает удивительной прямотой, еще большей, чем Маргарет. Поскольку во времена Эрхарда Лотта поддерживала самые тесные контакты с Груйтеном, она кажется нам гораздо более надежной свидетельницей, нежели ван Доорн, которая, как только разговор заходит о Лени, склонна к своего рода культу личности. На вопрос об ее отношениях с Груйтеном-отцом, отношениях, вызывавших много толков, Лотта также ответила с присущей ей прямотой: «Конечно, уже в ту пору у нас с ним все могло быть, признаюсь. Да и он уже тогда мог бы быть таким, каким стал в сорок пятом; я не одобряла почти все, что он делал, но понимала его – не знаю, ясно ли вам, что я хочу сказать… Жена у него была чересчур пугливая, чересчур запуганная этой пакостью с военными заказами, они вселяли в нее ужас и парализовали ее волю; была бы она более активной, менее созерцательной натурой, она спрятала бы своего сына где-нибудь в Испании или… уж не знаю где… заперла бы его в какой-нибудь монастырь или отправила к этим фениям – ведь она могла туда съездить и все разузнать; разумеется, моего мужа и Эрхарда тоже можно было вытащить из-под колес немецкой истории. Но во избежание кривотолков скажу: Елена Груйтен была не только милым созданием, но и хорошей, умной женщиной, и все же – не знаю, поймете ли вы, что я хочу сказать, – все же ей было не под силу тягаться с этой самой немецкой историей, и с политикой, и с военным бизнесом, и с ужасающей силой саморазрушения, которую сознательно разжигал в себе мальчик. То, что вам говорили о нем люди, правильно (имя Маргарет не было названо. Авт.). Он действительно взвалил себе на плечи весь абендланд… А что он, так сказать, обрел? Малюсенький комочек дерьма, если хотите знать, комочек дерьма плюс неописуемую гордыню. Слишком много в нем было от бамбергского всадника и слишком мало от героев Крестьянской войны. Девчонкой, лет в четырнадцать, когда я еще училась в школе – это было в двадцать седьмом году, – я прослушала курс лекций о социально-политической подоплеке Крестьянской войны и записала все слово в слово… Разумеется, я знаю, бамбергский всадник не имеет ничего общего с Крестьянской войной… Но попробуйте все же остричь ему кудри и побрить его… Что получится? Что от него останется? Иосиф Прекрасный, так сказать, в дешевом варианте? Иосиф Прекрасный для бедных. Одним словом, в этом юноше было слишком много от бамбергского всадника, а мать его, увы, была точь-в-точь тепличная роза, взращенная на химусе [16] – она как-то дала мне книгу об этой штуке, – да, она была на самом деле прекрасная женщина, и все это было, конечно, прекрасно; наверное, несколько инъекций гормонов вывели бы ее из спячки. Ну, а Генрих? Перед этим юношей невозможно было устоять; я не знала ни одной женщины, лицо которой при встрече с ним не расплывалось бы в блаженной улыбке; да, только женщины и умные гомосексуалисты чуют на расстоянии истинного поэта. Разумеется, то, что он натворил, было самоубийством чистейшей воды, в этом нет сомнения, и я спрашиваю себя: зачем он втянул в эту историю Эрхарда?… Но, может, тот и сам хотел в нее втянуться? Кто знает… Два бамбергских всадника, которые решили умереть вместе! Ну что ж, они добились своего; их поставили к стенке, и знаете ли, что крикнул Генрих за секунду до залпа? «Н… на Германию». Печальный конец, а ведь этому юноше дали единственное в своем роде образование и воспитание; впрочем, коль скоро он уже оказался в этом засранном нацистском вермахте, это, ей-богу, был не худший исход. Между апрелем сорокового и маем сорок пятого представлялось достаточно возможностей погибнуть. У Груйтена-старшего были большие связи, и он раздобыл дело сына, дело это послал ему один важный генерал, но Груйтен ни разу в него не заглянул; он только просил меня рассказать ему суть… Знаете, что сделали мальчики? Предложили датчанам пушку со всеми потрохами; они хотели продать ее по фиктивной цене, по цене железного лома, марок за пять, что ли. А знаете, какие слова произнес этот тихий, стеснительный Эрхард на заседании трибунала? «Мы умираем во славу почтеннейшей профессии – торговли оружием».
16
Химус – пищевая кашица в желудке.
Авт. счел необходимым еще раз встретиться с господином фон Хоффгау Вернером, пятидесяти пяти лет, который после временной работы в бундесвере, где он «подвизался в качестве специалиста-строителя», открыл в боковом флигеле небольшого родового замка, окруженного рвом с водой, скромную архитектурную мастерскую, «занимающуюся исключительно невоенными объектами, а именно: проектированием дач». Хоффгау – обходительный седовласый господин, холостой (сам он избегает характеризовать себя как человека пассивного, хотя мог бы); архитектурная мастерская служит для него, согласно непросвещенному мнению авт., всего лишь удобным предлогом, чтобы часами созерцать лебедей на пруду, хозяйственную деятельность арендаторов в пределах и за пределами имения, а также для того, чтобы совершать длинные прогулки по горам, по долам (точнее говоря, по свекловичным полям), сердито поднимая глаза к небу каждый раз, когда над окрестностями появляется самолет «старфайтер». X. избегает встреч с братом, живущим в замке, избегает «из-за небезызвестной сделки, которую тот провернул под прикрытием моего имени, но. Без моего ведома в отделе, возглавляемом в ту пору мной». При этих словах на лице X., женственном и несколько оплывшем, появляется выражение горечи, но не по конкретному поводу, а скорее абстрактной моральной горечи, которую он, как показалось авт., заглушает напитком, весьма и весьма опасным при неумеренном его потреблении, – хорошо выдержанным шерри. К своему изумлению, авт. обнаружил уйму пустых бутылок из-под шерри в мусорной куче у флигеля X. и пугающе много бутылок того же напитка в шкафу «с чертежными принадлежностями». Потребовалось несколько вылазок в деревенскую пивнушку, чтобы добыть те сведения, какие не соглашался дать X., подкрепляя свой отказ фразой: «Я нем как могила»; сведения эти авт. получил, правда, в виде циркулирующих в деревне слухов.
Нижеследующее сообщение составлено авт. из отдельных высказываний примерно десяти деревенских жителей, с которыми он вел беседы во время трех своих визитов в пивную Хоффгаузена; симпатии всех опрашиваемых были безусловно на стороне бездеятельного Вернера, но зато их почтение, почти благоговение, – на стороне весьма и весьма деятельного брата Арнольда, о котором в деревне говорят буквально с дрожью в голосе. Согласно свидетельству деревенских жителей, Арнольд, работая в возглавляемом братом штабе проектирования аэродромов бундесвера, столкнулся с депутатами бундестага, банкирами и лоббистами различных группировок комитета обороны, нажал на самого министра обороны и провел сделку, заключавшуюся в том, что «знаменитый уже столетия Хоффгауский лес» и, соответственно, многочисленные прилегающие к нему угодья были избраны для постройки аэродрома НАТО. По свидетельству деревенских жителей, сделка эта была «миллионов на пятьдесят, возможно, на сорок или уж как минимум на тридцать» и проводилась «в штабе Вернера, но против его воли, зато с согласия комитета обороны» (житель деревни Бернгард Хеккер, фермер).
Хоффгау, навеки благодарный Груйтену за то, что тот спас его, «в те времена еще человека молодого, от вермахта, сделав своим личным референтом… позже, когда дела его стали дрянь, я отплатил ему добром за добро», поколебался еще немного, а потом все же проинформировал авт. о загадочной истории Генриха – Эрхарда. «Раз вы принимаете ее так близко к сердцу, раскрою вам один секрет. Госпожа Хойзер не знала дела в полном объеме и не была в курсе предшествующих событий. Она получила только документы судебного разбирательства, да и то частично, и еще сообщение лейтенанта команды, приводившей приговор в исполнение. В действительности вся эта история была настолько запутанной, что я с трудом могу точно воспроизвести ее… Итак, сын Груйтена не желал воспользоваться отцовской протекцией; Груйтен, однако, вопреки его желанию оказывал ему протекцию, в частности, он позаботился, чтобы Генриха и его кузена дня через дна после оккупации Дании перевели в Любек, в финчасть, – для отца это был сущий пустяк. Однако он – я опять-таки имею в виду Груйтена-старшего – недооценил упрямства своего сына; тот хотя и отправился вместе с кузеном в Любек, но быстро ра-зобрался во всем и вернулся в Данию, вернулся без приказа и без разрешения… Проступок этот при доброжелательном подходе можно было квалифицировать как самовольную отлучку, а при недоброжелательном как дезертирство; но эту историю еще удалось бы, наверное, замять, а вот другую уж никак нельзя было замять: мальчики пытались продать датчанину противотанковую пушку, и хотя датчанин не согласился на сделку… Она была чистейшим актом самоубийства, к тому же совершенно бессмысленным… Но все равно, налицо было преступление… и никакая протекция здесь уже не могла помочь. Свершилось то, что должно было свершиться. Я буду говорить с вами совершенно откровенно и признаюсь, что хотя мы вели в то время в Дании большое строительство и были знакомы почти со всем генералитетом, мне, личному референту Груйтена, с трудом удалось выцарапать дело его сына, ну, а когда я его прочел, то решил… ну, скажем… почистить его, интерполировать или, если хотите, отредактировать и только потом передать госпоже Хойзер, тогдашней секретарше Груйтена; уж слишком много раз поминалось там выражение «грязная сделка», а и щадил чувства патрона».
Лотта X., которая не может без тяжких вздохов подумать о том, что ей придется расстаться со своей миленькой квартиркой в центре, с садом на крыше, вспоминает «об этой истории» с не менее тяжкими вздохами; говоря со мной, она вздыхала, курила сигарету за сигаретой, беспрерывно проводила рукой по своим прямым, коротко остриженным волосам с проседью и все время прихлебывала маленькими глотками кофе. «…Да. Да. Они погибли, в этом сомнений нет, и не все ли равно, почему так случилось: из-за дезертирства или из-за того, что они пытались загнать эту самую пушку?… Они погибли, и не знаю даже, так ли они этого хотели. У меня создалось впечатление, что во всем этом было слишком много интеллигентщины, думается, они были удивлены и напуганы, когда их поставили к стенке и раздалась команда «пли!». Как-никак, у Эрхарда была Лени, а Генриху стоило только пальчиком поманить – и любая девушка стала бы его. По-моему, эти мальчики начудили вполне в немецком духе; заметьте, вся история разыгралась в Дании, где у нас в то время осуществлялись самые крупные проекты. Ну, хорошо, назовем это, если хотите, символ-л-лическим поступком, с тремя «л» непременно. Мой муж, которого нацисты угробили под Амьеном несколько дней спустя, был совсем другой человек; он хотел жить, и отнюдь не только символически. Он бы не стал умирать ради разных символов. Мой муж боялся смерти, вот в чем штука; в нем было заложено много хорошего, но в монастырской школе, где он пробыл до шестнадцати, чтобы стать пастырем божьим, это подавили; ну, а потом он опомнился, сообразил, что все это ерунда, но было уже поздно. К тому же у него остался комплекс неполноценности – он ведь не имел аттестата зрелости… Чувство неполноценности они ему внушили; мы с ним встретились позже в юношеской организации «Свободная молодежь», где пели хором «Смело, товарищи, в ногу…» и т. д. Мы даже знали предпоследнюю строфу этой песни:
Все, чем держатся их троны,Дело могучей руки.Сами набьем мы патроныК ружьям привинтим штыки…Но, конечно, нам не объяснили, что под коммунизмом 1897 г. подразумевалось нечто другое, чем под коммунизмом 1927 – 28 годов. И мой Вильгельм был не из тех, кто взял бы в руки ружье. Никогда и жизни! А вот нацистские кретины все-таки заставили его взять ружье, и угробили его во имя какой-то ерунды… Даже у нас в фирме были люди, утверждавшие, что его собственный отец сговорился с Груйтеном и тот вычеркнул Вильгельма из списка лиц, которым давалась броня, люди шептались, что я оказалась чем-то вроде жены Урия; но я никогда бы этого не сделала, просто не могла бы сделать… Нельзя предать такого верного человека, как Вильгельм, и я долго не могла, понимаете ли… быть с тем, с другим… после смерти Вильгельма. Ну, а теперь поговорим о патроне. Да, уже в ту пору между мной и ним могло что-то быть. Чем он меня приворожил? Тем, что из этого долговязого сухопарого парня, деревенщины с лицом пролетария, получился долговязый сухопарый барин, настоящий барин; не строитель, не архитектор, а стратег, если хотите знать… Вот что меня привлекало в нем, кроме худобы и высокого роста, – талант стратега. С тем же успехом он мог стать банкиром, так ничего и «не поняв» в деньгах. Не знаю, ясно ли вам, о чем речь. У себя и кабинете он повесил карту Европы, втыкал туда булавки и время от времени флажок, ему достаточно было бросить беглый взгляд… мелочи его никогда не интересовали. И конечно, он овладел одним очень действенным приемом, его он просто заимствовал у Наполеона… По-моему, на своем веку он прочел одну-единственную книгу – биографию Наполеона, самую что ни на есть популярную… Прием был на редкость прост, и, возможно, для него это был не только ловкий ход, в нем выражалась отчасти сентиментальность, а он и вправду был сентиментален. Начал он в двадцать девятом, и, пожалуй, с чересчур большим замахом: сорок рабочих, десятники и так далее… Но, несмотря на кризис, ему удалось всех сохранить, никого он не уволил; главное, он не боялся всяких там фокусов с банками, с векселями, не отказывался даже от кредитов, за которые драли ростовщические проценты… И вот в тридцать третьем у него были примерно те же сорок человек, которые никому и ни за что не дали бы его в обиду; все стояли за него, и он тоже никого из них не давал в обиду и помогал им во всем, даже когда у кого-нибудь из них случались неприятности на политической почве; сами понимаете, в последующие годы все они здорово пошли в гору, как сержанты у Наполеона; он предоставил им самостоятельную работу – крупные заказы; и он знал каждого из них по имени, буквально каждого, знал, как зовут его жену и детей, встречаясь с ними, подробно расспрашивал обо всех семейных новостях: он помнил, например, когда кто-нибудь из ребят оставался в школе на второй год, и так далее. А когда он приходил на стройку и видел, что там прорыв, он брался за лопату и за кирку или садился за баранку грузовика и делал срочный рейс. И всегда он оказывался там, где это было действительно необходимо. Результаты не заставили себя ждать. И открою вам еще одну тайну: деньги его не интересовали. Конечно, они ему были нужны для трена: дорогие костюмы, машины, возможность не считать каждый грош, время от времени званый вечер… но как только у него появлялись по-настоящему большие деньги, он снова вкладывал их в дело, даже влезал в долги. «Быть в долгах, Лотта, по уши в долгах, – сказал он мне как-то раз, – это самое правильное». Ну, а что касается его жены, то она, видно, сразу поняла – в нем «что-то есть», но что в нем действительно было и что вылезло потом наружу, привело ее просто в трепет; она хотела сделать из него большого человека, хотела иметь открытый дом и так далее, но она вовсе не хотела быть замужем за начальником генштаба. Позвольте мне щегольнуть парадоксом, может, вы и поймете, что я хочу сказать: из них двоих он витал в облаках, а она была женщиной земной, хотя могло показаться как раз наоборот. О боже, я считала преступным все, что он делал… Разве можно было строить нацистам убежища, аэродромы и казармы; еще по сей день, когда я приезжаю на лето в Голландию или в Данию и вижу на пляжах вырытые нами блиндажи, к горлу у меня подступает тошнота. И все же, то было время сильной власти, время для властолюбивых, а он был человеком властным, хотя власть сама по себе интересовала его не больше чем деньги. Только одно привлекало его – игра, да, он был игрок… Но для игры он оказался слишком уязвимым; у них был сын, и мальчик не соглашался, чтобы его держали в стороне от этого дерьма».
Попытка авт. переключить Лотту на вторую тему интервью – на отношения Лени с этим Эрхардом – вначале не удалась. Она опять закурила и сделала нетерпеливый жест рукой.
«Мы еще к нему вернемся, дайте мне сперва выговориться. Ну так вот: пусть вам будет ясно – мы с Груйтеном, если хотите, уже тогда подходили друг к другу, он был со мной нежен, не знаю уж, как это назвать, во всяком случае, для сорокалетнего мужчины его отношение ко мне, двадцатисемилетней женщине, было трогательным; он дарил мне цветы и два раза поцеловал мою руку у локтя и, наконец, сенсация: однажды он протанцевал со мной полночи в гостинице в Гамбурге; это было на него не похоже. Вам никогда не приходило в голову, что выдающиеся люди, как правило, скверные танцоры? Надо вам сказать, с чужими мужчинами я держалась довольно чопорно, не то что с собственным мужем; у меня в характере есть проклятая черта, от которой я долго не могла отделаться – я была верной женой. Сущее наказание. Никакая это не доблесть, скорее глупость… Представьте себе меня в ту пару – долгие ночи я лежала одна, за стеной спали ребята, а мужа, моего Вильгельма, они угробили под Амьеном во имя какой-то чепухи! И никто, ни один человек не дотронулся до меня до сорок пятого… И все это вопреки разуму. Целомудрие и прочую ерундистику я ни во что не ставлю. До сорок пятого прошло целых пять лет, и только в сорок пятом мы решили съехаться… А теперь, если хотите, поговорим о Лени и Эрхарде; повторяю, невозможно вообразить себе стеснительность этого юноши… да и стеснительность Лени тоже. Это надо иметь в виду. Он начал боготворить ее с первой же минуты. Для него Лени была чем-то вроде таинственно ожившей флорентийской blonda [17] . Даже предельно сухой рейнский диалект Лени, даже ее сверхсухая манера держаться не могли охладить его пыла. Ему было безразлично и то, что она, по его понятиям, оказалась совершенной невеждой; у нее в голове застряли лишь какие-то обрывки гормональной мистики Рахели, но когда она их выкладывала, ему это не очень-то нравилось. Боже, чего мы только ни делали, все мы – и Генрих, и Маргарет, и я, – чтобы у них сладилось. Сами понимаете, времени было в обрез: с мая тридцать девятого по апрель сорокового он приезжал, наверное, в общей сложности раз восемь… Ну, конечно, мы с Генрихом не говорили об этом вслух, только перемигивались, ведь и слепому было ясно, что они влюблены друг в друга. Прелестная парочка, вот именно, это была прелестная парочка, быть может, не стоит особенно жалеть, что они не спали друг с другом. Я покупала им билеты на такие вонючие фильмы, как «Товарищи в море», или на такую идиотскую картину, как «Осторожно, враг подслушивает», я даже послала их на «Бисмарка»; расчет у меня был простой: сеанс, черт возьми, длился три часа, в зале было темно и тепло, как в утробе матери, они, конечно, держались за руки, и, возможно, им приходило в голову поцеловаться разок-другой (очень горький смех. Прим. авт.), ну, а уж коли они поцеловались бы… дело само пошло бы на лад… Но все было напрасно, совершенно напрасно. Он водил ее в музей и объяснял, как можно отличить подлинное полотно Босха от полотна, которое ему ошибочно приписывают; он хотел, чтобы она перестала бренчать на рояле Шуберта и играла бы Моцарта, давал ей стихи, наверное, Рильке, точно не помню. А потом он ее все же пронял – начал сочинять стихи и посылать ей. Да, Лени была восхитительным созданием – для меня она такой и осталась, – я сама была в нее немножко влюблена; вы бы только посмотрели, как она танцевала с этим Эрхардом, когда все мы собирались вечером – мой муж и я, Генрих, Маргарет и эта парочка… Во время их танца все окружающие хотели только одного: чтобы откуда ни возьмись появилась кровать под балдахином, на которой они могли бы любить друг друга… Ну вот, он писал ей, стало быть, стихи, и, что уж совсем невероятно, она показывала эти стихи мне, хотя они были, надо признать, довольно-таки… смелые; он, например, воспевал в весьма откровенных словах ее грудь, называя ее «большим белым цветком на древе молчания», и при том говорил, что «оборвет лепестки» на этом цветке; и еще он написал по-настоящему прекрасное стихотворение о ревности; его, пожалуй, можно было бы напечатать: «Я ревную к кофе, который ты пьешь, к маслу, которое намазываешь на хлеб, ревную тебя к зубной щетке и к кровати, на которой ты спишь». Словом, вы видите, это были весьма откровенные стихи… Да, но только на бумаге, все только на бумаге!»
17
Блондинка (итал.).
Выслушав вопрос авт. о том, не могла ли между Лени и Эрхардом возникнуть близость, которая так и осталась тайной для нее, Генриха и всех остальных, Лотта неожиданно покраснела (авт. признает, что, несмотря на все это трудное дознание, краска на лице Лотты доставила ему большое удовольствие), – покраснела и сказала: «Нет, я это знаю довольно точно, ведь через год с лишним, когда Лени сошлась с Алоисом Пфейфером, за которого потом сдуру выскочила замуж, он похвастался своему брату Генриху, что, мол, Лени досталась ему нетронутой, все сказал своими словами, а тот по наивности передал мне». Краска на щеках Лотты все еще не проходила.
Отвечая на вопрос, не хвастался ли этот самый Алоис Пфейфер своему брату Генриху, так сказать, чужими, не принадлежащими ему трофеями, Лотта в первый раз проявила некоторую неуверенность. Подумав, она сказала: «Да, конечно, он был хвастун… Неужели я ошиблась? – Потом, однако, решительно покачав головой, добавила: – Нет, нет, это исключается, хотя у них обоих было вполне достаточно возможностей… Нет, нет, – повторила она и покраснела снова, к вящему удивлению авт. – После того, как он погиб, Лени не почувствовала себя вдовой. Не знаю, понимаете ли вы, что я хочу сказать. Если желаете знать точно, она почувствовала себя платонической вдовой».