Групповой портрет с дамой
Шрифт:
Авт., как человек щепетильный, считает невозможным пользоваться показаниями Лотты Хойзер для освещения этого смутного периода в жизни старшего Гр., к сожалению, он должен отказаться от ее сообщений, таких четких и восхитительно лаконичных.
Если говорить современным языком, то в описываемый период, то есть с апреля сорокового года приблизительно до июня сорок первого, Лотта стала «постоянной спутницей Груйтена», эту фразу можно и переиначить: Груйтен стал постоянным спутником Лотты, ибо они нуждались в утешении, которое в конечном счете не могли получить.
И вот эти два человека заметались, переезжая с места на место: беременная вдова и печальный барин, который та с и не прочел документов о злосчастном конце своего сына и племянника, выслушал лишь краткий их пересказ из уст Лотты и Хоффгау: человек, который время от времени бормотал себе под нос: «На… на Германию» – и ездил с одной стройки на другую, из одной гостиницы в другую; якобы все осматривал, а в действительности и не взглянул ни разу в чертежи, бухгалтерские книги, сметы, ни единою раза не взглянул ни на одну из строек. Он разъезжал по железной дороге и на машинах, иногда летал на самолете и с грустью баловал пятилетнего Вернера Хойзера. Сейчас В. Хойзеру уже тридцать пять, он очень элегантно, по последней моде обставил свою квартирку, без ума от Энди Уорхола [18] и кусает себе локти, что не покупал его раньше, он поп-болельщик, секс-болельщик и владелец конторы по продаже лотерейных билетов. Вернер Хойзер прекрасно помнит долгие прогулки по берегу моря в Швеннингене, Мер-де-Бене,
18
Современный американский художник-авангардист.
Старый Хойзер быстрее преодолел свою Б2, уже с начала сентября он не проливал больше Сл, вновь «включился в дела» и каждый раз с неудовольствием выслушивал ни с чем не сообразный вопрос Груйтена: «Неужели наша лавочка до сих пор не взлетела на воздух?» Нет. Не взлетела. Наоборот, предприятие все еще расширялось: ветераны держались. Крепко держались.
Надо ли считать, что Груйтен уже в сорок один год был человеком конченым? Что он не мог перенести гибели сына, несмотря на то, что в те годы смерть так и косила сыновей у всех окружающих, и несмотря на то, что эти окружающие еще не ставили на себе крест? Начал ли он читать книги? Да. Одну книгу. Груйтен откопал свой старый молитвенник 1913 года издания, который ему подарили к первому причастию, и решил «искать утешения в религии, хотя не имел с ней ничего общего» (Хойзер-старший). Единственным результатом этого чтения было то, что он стал бросать деньги направо и налево целыми «пригоршнями». Это засвидетельствовано как Хойзером, так и его невесткой Лоттой. А также ван Доорн, которая вместо «пригоршнями» сказала «пачками» («И мне он сунул целую пачку денег, я выкупила тогда отцовский двор и немного землицы»). Груйтен стал ходить в церковь, но «выдерживал там несколько минут, не больше» (Лотта). «На вид ему можно было дать все семьдесят, а его жене, которой только что исполнилось тридцать девять, пожалуй, всего лишь шестьдесят» (ван Доорн). В ту пору он часто целовал жену, иногда Лени, но никогда не целовал Лотту.
Начался ли в нем уже процесс распада? Бывший домашний врач Груйтенов доктор Виндлен – теперь ему восемьдесят, он уже давным-давно не считается с такой условностью, как врачебная тайна, и, сидя в своей старомодной квартире, где отдельные предметы обстановки, например белые шкафы и белые стулья, все еще напоминают о прежней практике, с жаром разоблачает лекарственную лихорадку, охватившую человечество, называя ее «тем же идолопоклонством», – так вот, этот доктор Виндлен утверждает, будто Груйтен был «совершенно здоров, именно здоров; все у него было в норме – печень, сердце, почки, кровь, моча… И он почти не курил, разве что одну сигару в день… И не пил тоже, может быть, бутылочку вина за неделю… Болей? Да нет же, никаких симптомов… И понимал, что делает. Ну, а то, что он казался иногда семидесятилетним стариком, еще ни о чем не свидетельствовало… Не спорю, психически и морально он был сломлен, стопроцентно сломлен, но органического у него ничего не было. Из библии он извлек одну-единственную фразу: «Приобретайте себе друзей богатством неправедным». И это тоже указывает на его здравый рассудок».
Интересовали ли Лени в тот период по-прежнему конечные продукты пищеварения? Видимо, нет. Но зато она все чаще посещала Рахель и рассказывала людям о своих визитах в монастырь, как сообщила Маргарет, рассказывала «странные вещи».
«Я ничему этому не верила, но как-то раз отправилась вместе с ней и поняла, что все – чистая правда. Гаруспику теперь уже от всего отстранили, она даже перестала быть «сестрой при туалете». В церковь ее и то не пускали, пускали, только когда не было хора и официального богослужения. У нее отняли старую келью и поселили на чердаке, под самой крышей, в чулане, где раньше хранились метлы, веники и половые тряпки. Знаете, что она у нас попросила? Сигарету. Я тогда еще была некурящая, а Лени дала ей несколько сигарет. Рахель тут же закурила, жадно затянулась, а потом погасила сигарету – я уже не раз видела, каким манером люди гасят сигареты. Сестра Рахель знала свое дело! Тут она была мастером! Чистая работа! Как в тюряге, как в больничной уборной. Она очень осторожно состригла ножницами горящий кончик сигареты, поковырялась еще немного в пепле – не попала ли туда, упаси бог, крошка табака, – а потом спрятала окурок в пустой спичечный коробок. При этом она не переставая бормотала: «Господь близок, господь близок, он здесь». Нет, она не казалась безумной и в голосе у нее не звучала ирония, сестра Рахель говорила серьезно… Она не была сумасшедшей, только немного опустилась, как будто ей из экономии не давали мыла. Больше я туда носа не показывала, честно говоря, боялась… Нервы у меня уже тогда сдали, ведь Генриха казнили и его двоюродного брата тоже; когда Шлёмер был в отъезде, я моталась по разным злачным местам для солдат и, подцепив какого-нибудь парня, уходила с ним; уже тогда я была на пределе; да, уже тогда, в девятнадцать лет. На эту монашку невозможно было смотреть, ее заперли, как мышь, приговоренную к смерти. Я это сразу поняла. В ту пору Рахель еще больше усохла; она жевала хлеб, который принесла Лени, и все время приговаривала: «Брось это, Маргарет, брось». «Что?» – спросила я. «То, что ты делаешь». Нет, я была не в силах с ней разговаривать, нервы у меня уже никуда не годились. А Лени ходила к ней еще долго-долго. Рахель тогда говорила странные слова. «Почему они меня не убьют? Все проще, чем прятать». И она без конца повторяла Лени: «Ты должна жить, черт возьми, ты должна жить, слышишь?» И Лени плакала. Она любил сестру Рахель. Ну, а потом люди, конечно, узнали…» («Что узнали?») «Узнали, что Рахель была еврейкой. Орден просто-напросто не сообщил властям, сделал вид, будто она исчезла при каком-то очередном перемещении. Орден прятал Рахель, но не очень-то щедро кормил. Ведь ей не полагалось продуктовых карточек. Впрочем, у монастыря был большой сад, и монахи откармливали свиней на убой. Нет, мои нервы этого не выдерживали. Она стала похожа на маленькую старую усохшую мышь… Да и Лени пускали к ней только потому, что она проявляла огромную энергию, и еще потому, что все знали: Лени – сама наивность. Она так и не разобралась, что значило тогда слово «еврей», слово «еврейка». А если бы даже разобралась, если бы поняла, в какую опасную историю влипла, то сказала бы: «Ну и что?» – и по-прежнему ходила бы к Рахели. Могу поклясться! Лени была храбрая… Все еще была храбрая. Самое тяжелое было слушать, как сестра Рахель говорила: «Господь близок, господь близок» – и смотрела на дверь с таким видом, словно господь вдруг войдет, вот-вот войдет… Меня это пугало, а Лени – нет… Лени тоже выжидательно поглядывала на дверь… Наверное, и она не удивилась бы, если бы господь явился собственной персоной… Мы посетили ее в начале сорок первого, когда я уже работала в госпитале. Рахель посмотрела на меня и сказала: «Плохо не только то, что ты делаешь… еще хуже то, что ты принимаешь, это самое скверное, давно ты это принимаешь?» Я ответила: «Две недели». Она сказала: «Тогда, значит, еще можно отвыкнуть». И я ответила: «Никогда в жизни я не отвыкну!» Речь шла, конечно, о морфии… Разве вы итого не знали? И даже не догадывались?»
В утешении не нуждалась, видимо, только одна госпожа Швейнгерт, которая в то время зачастила к Груйтенам – навещала свою умирающую сестру,
пыталась внушить ей, что «судьба не может сломить человека, она только придает ему крепости», а то, что муж сестры, Груйтен, «до такой степени сломлен», доказывает лишь его расовую неполноценность. Обращаясь к своей сестре, которая слабела не по дням, а по часам, Швейгерт ничтоже сумняшеся призывала ее равняться на «гордых фениев». Сама она вспомнила Лангемарк. А когда в ответ на вопрос о причинах столь явной скорби Лени ван Доорн – она единственный источник всех вышеприведенных сведений, – когда ван Доорн прямо заявила, что Лени, по всей вероятности, оплакивает сына Швейгерт Эрхарда, та очень оскорбилась, смертельно оскорбилась. Ее возмутил тот факт, что какая-то «вересковая девица» (новый вариант формулы «с позволения сказать, девушка». Прим. авт.) «осмеливается оплакивать ее сына, в то время как она, мать, его не оплакивает». После «наглого выпада» ван Доорн госпожа Швейгерт прекратила всякое общение с семьей Груйтенов, заметив на прощание: «Нет, это уж слишком, это действительно слишком… Вереск».
Ну, конечно, и в тот год показывали фильмы и Лени ходила иногда в кино. Она посмотрела картину «Товарищи в море», картину «То была бурная бальная ночь» и еще раз сходила на «Бисмарка».
Авт. сомневается, что фильмы эти принесли ей утешение или хотя бы отвлекли на время от мрачных мыслей.
А как обстояли дела с такими нашумевшими боевиками, как «Смелая солдатская женка» или «Мы идем на Британию»? Может быть, они утешили Лени? Сомнительно.
По временам все трое Груйтенов – отец, мать и дочь – лежали в своих постелях, каждый у себя в комнате с затемненными окнами; не выходили из комнат и при воздушных тревогах; «дни напролет, а то и недели они лежали не двигаясь, вперив взгляд в потолок» (ван Доорн).
Тем временем все Хойзеры – Отто, его жена, Лотта и ее сын Вернер – переехали в груйтеновский дом, и тут произошло одно событие, которое, хотя его и надо было ожидать, более того, точно предвидеть, было воспринято как чудо, и чудо это способствовало общему выздоровлению: в ночь с 21 на 22 декабря во время воздушного налета Лотта родила ребенка, мальчика, весом в три кило с четвертью. Роды начались немного раньше, чем предполагалось, акушерку не успели предупредить, и она была занята в другом месте (позднее выяснилось, что она принимала девочку); энергичная Лотта, как это ни странно, проявила слабость и беспомощность, ван Доорн тоже, и тут свершилось еще одно чудо: госпожа Груйтен встала с постели и начала отдавать приказания Лени ясным, энергичным и в то же время спокойным голосом; пока Лотта корчилась в последних схватках, в доме кипятили воду, дезинфицировали ножницы, заранее подогревали пеленки и одеяла, мололи кофе, доставали из шкафа коньяк; на улице стояла морозная темная ночь, самая темная ночь в году, и в эту ночь исхудавшая госпожа Груйтен («В чем только душа держалась». Ван Доорн) наконец-то показала, на что способна; в своем неизменном небесно-голубом халате она то подходила к комоду, проверяя на месте ли весь необходимый инструмент, то протирала лоб Лотты одеколоном, крепко держа ее за руку; в нужную минуту без всяких ахов и охов она широко развела ноги роженицы и помогла ей принять рекомендуемую полусидячую позу, после чего бесстрашно извлекла младенца, обтерла Лотту водой с уксусом, перерезала пуповину и позаботилась о том, чтобы ребенка, «потеплее закутав», опустили в корзинку для белья, которую Лени тщательно выложила подушками. Фугаски, падавшие совсем недалеко, ничуть не помешали госпоже Груйтен, а уполномоченного по противовоздушной обороне, некого Хостера, который тупо долдонил, требуя, чтобы погасили свет и чтобы все спустились в убежище, она так ловко отбрила, что свидетели этого происшествия (Лотта, Мария ван Доорн и старый Хойзер), не сговариваясь, в один голос заявляют: «Она выпроводила его не хуже полицейского».
Быть может, госпожа Груйтен загубила в себе талант врача? Во всяком случае, она позаботилась о том, чтобы «материнское лоно очистилось» (слова госпожи Груйтен, процитированные Хойзером-старшим), проследила за выходом последа, а после всего с Лени и Лоттой подкрепилась кофе с коньяком; самое удивительное заключалось в том, что активная ван Доорн «оказалась не на высоте в этой трудной ситуации» (Лотта) и под всякими предлогами, весьма прозрачными, почти все время торчала на кухне и угощала кофе обоих мужчин – Груйтена и Хойзера. Без конца повторяя словечко «мы» (дескать, «мы справимся, мы благополучно разрешимся, мы это преодолеем, мы не поддадимся, мы…» и так далее и очень осторожно критикуя госпожу Груйтен: «Надо надеяться, ее нервы выдержат, боже мой, для нее, бедняжки, это чересчур»), ван Доорн держалась на почтительном расстоянии от места происшествия, то есть от спальни Лотты, и выступила на авансцену лишь после того, как самое трудное осталось позади. Не успела госпожа Груйтен оглядеться, словно сама поражаясь проявленной ею энергии, как Мария уже вошла в спальню с малышом Вернером на руках и зашептала: «Ну, а теперь давай посмотрим на нашего маленького братца. Хочешь?» И тут старший Груйтен сказал старшему Хойзеру о своей жене: «Я ведь всегда знал и говорил, что она замечательная женщина». Сказал таким тоном, будто кто-то в этом сомневался. Первые трения возникли через несколько дней, когда Лотта начала настаивать на том, чтобы госпожа Груйтен стала крестной матерью новорожденного, но при этом отказывалась крестить сына в церкви. Она хотела назвать его Куртом («Таково было желание Вилли, если родится мальчик; если бы родилась девочка, мы бы назвали ее Еленой»). В разговорах с госпожой Груйтен Лотта нападала на церковь, особенно «на эту нашу церковь» (смысл ее слов так и не удалось до конца расшифровать, впрочем, почти со стопроцентной уверенностью можно предположить, что она имела в виду римско-католическую церковь, с другими церквами Лотта не была так близко знакома. Прим. авт.). Госпожа Груйтен не рассердилась, просто ей стало «очень, очень грустно», но она все же согласилась быть крестной матерью и придала особое значение тому, чтобы подарить мальчику что-нибудь весомое, существенное, имеющее длительную ценность. Она подарила ему незастроенный земельный участок на окраине, который получила в наследство от покойных родителей, и оформила все чин чином у нотариуса. А сам Груйтен обещал то, что он безусловно выполнил бы, однако, выполнить не успел. «Я построю ему на этом участке дом».
Период глубочайшей депрессии, как видно, кончился. У Груйтена скорбь пассивная и апатичная сменилась скорбью активной. «С торжеством, чуть ли не со злорадством» (Хойзер-старший) он встретил весть о том, что ранним утром 16 февраля 1941 года на здание фирмы упали две фугасные бомбы. Однако упали не зажигалки, да и от взрыва не возник пожар, тем самым надежда на то, что «все заведение сгорит к чертовой матери», не осуществилась. Неделю шли работы по расчистке, в которых участвовала и Лени, хотя без особого энтузиазма, после чего выяснилось, что ни одна канцелярская папка не погибла. А еще через четыре недели здание полностью восстановили. Груйтен так и не переступил больше порога своего кабинета: к удивлению всех окружающих, он стал человеком «общительным, хотя не был им даже в юности» (Лотта Хойзер) – Лотта еще добавила: «Он и впрямь был тогда очень мил. Поразительно». «Каждый день, по его настоянию, часов в четыре-пять все собирались и пили вместе кофе, все без исключения: Лени, моя свекровь, дети – словом, все. А после пяти он садился с моим свекром, и тот рассказывал ему во всех подробностях о том, что происходило «в лавочке», о состоянии финансов, проектах, строительных площадках, – Груйтен требовал обзора всех дел; он подолгу совещался со своими адвокатами, а также с юрисконсультами министерств, хотел превратить фирму, которая целиком была его собственностью, в акционерную компанию. Тогда же был составлен и «список ветеранов». Конечно, Груйтен прекрасно понимал, что при его возрасте (ему было сорок два) и при его здоровье (он отличался завидным здоровьем) ему не миновать призыва в армию. Поэтому он и хотел обеспечить себе в фирме пост консультанта, приравненный к директорскому посту. Однако по совету своих заказчиков, весьма важных шишек – среди них было и несколько генералов, и все они явно благоволили к нему, – по их совету его будущий титул получил другое название: директор по планированию. Меня должны были назначить директором по кадрам, отца – уполномоченным по финансам; вот только Лени – ей как раз минуло восемнадцать с половиной – не соглашалась стать директором, никак не соглашалась. Груйтен все продумал – забыл лишь одно: обеспечить Лени материально. Позже, когда разразился скандал, мы поняли зачем он затеял реорганизацию. Но ошибку уже нельзя было исправить. Лени и его жена оказались на мели. Ну так вот – Груйтен стал человеком милым. И еще один неожиданный штрих: он начал говорить о сыне; почти год имя сына не произносилось вслух, его запрещалось произносить. А теперь вдруг Груйтен заговорил о нем; он был не так глуп, чтобы поминать «судьбу» и всякий прочий вздор, но зато сказал: хорошо еще, что Генрих погиб не «пассивно», а «активно». Я не совсем поняла смысл фразы, вообще вся история с Данией казалась мне уже тогда, год спустя, дурацкой, просто глупой, если бы мальчики не поплатились жизнью. Впрочем, и сейчас мне кажется, что формула «умереть ради чего-то» не изменяет самого факта смерти, не делает его лучше, более значительным или менее глупым. Да, вся эта история кажется мне дурацкой, не знаю уж, как это объяснить.