Авт. откровенно признает, что и в нем многое всколыхнулось; садясь за руль своей машины, он с трудом удерживался от слез. И чтобы окончательно но расчувствоваться, прямым путем поехал к Богакову, С виду Бо гаков наслаждался полным комфортом. Он сидел укутанный одеялом, в кресле-коляскe на веранде со стеклянной крышей, и взгляд его задумчиво блуждал поверх растянувшегося дачного поселка. Богаков разглядывал пересекающиеся железнодорожные пути, между которыми был тиснут гравийный карьер, огород и пустырь, заваленный металлоломом. Где-то в середине выделялось яркое пятно – теннисная площадка, совершенно не подходившая к этому пейзажу; на тусклом красном песке площадки поблескивали лужи. В небе гудел «спитфайер», с шоссе доносился шум машин, а с дорожек между садовыми участками – возгласы мальчишек, которые играли в хоккей пустыми жестянками из-под молока. Богаков, пребывавший, как оказалось, в меланхолии, сидел один на веранде, на сей раз без своей курительной гильотины. Авт. угостил его сигаретой, он отказался и взял авт. за руку, словно он (Богаков) хотел пощупать его (авт.) пульс.
«…В феврале сорок пятого они послали нас на фронт под Эрфтом, мы должны были рыть окопы, щели и строить укрепления… Помню, как-то раз ночью мы лежали в сарае, народу была тьма-тьмущая: русские, немцы, солдаты, пленные, женщины… И еще там оказалось несколько полузамерзших раненых американцев; какой-то немецкий солдат должен был отвести их не то в госпиталь, не то на командный пункт, но потом он дезертировал, или, как у вас говорят, «ушел из-под своего знамени», и бросил американцев на произвол судьбы, а они, бедняги, не знали ни слова по-немецки и только все время неприлично ругались по-английски. Для нас это была встреча на Эльбе, вернее встреча на Эрфте, на жалкой речушке, которую можно было легко переплюнуть в буквальном смысле этого слова. Здесь они собирались создать пресловутый «фронт на Эрфте» – цепь укреплений между Рейном и западной границей. Десятилетний мальчишка, стоя на одном берегу, мог пустить струю на другой… В темноте мы пришли в этот сарай и в темноте же покинули его… Я увидел только большие крестьянские дворы и разложенные костры, на которых жарили и варили, увидел полузамерзших американцев. Мы лежали с ними рядом, и Борис тоже. Лени тогда неотступно следовала за Борисом,
как девочка с семью парами железных башмаков и с семью дубинками. Надеюсь, вы помните эту замечательную сказку… Тьма кромешная, ноги облеплены глиной… Сядьте поближе, мой мальчик, не убирайте руку, очень приятно держать руку на пульсе другого… Я попал к немцам в плен уже в начале августа сорок первого. Не очень-то классно оказалось у вас в плену, мой мальчик… Мы шли не то три, не то четыре дня подряд через деревни, через поля и чуть не обезумели от жажды; когда мы видели колодец или маленькую речушку, то лизали пересохшие губы; о жратве мы вовсе перестали вспоминать. Потом всех нас, пять тысяч человек, загнали на скотный двор в каком-то колхозе; мы лежали под открытым небом и все еще подыхали от жажды, а когда наши собственные соотечественники, мирные жители, порывались дать нам попить и поесть, то их к нам не подпускали. Конвоиры тут же начинали пулять в этих добрых людей. А если кто-нибудь из нас поднимался к ним навстречу, они давали пулеметную очередь. Так-то, мой мальчик. И смельчаки падали. Как-то раз одна женщина послала к нам девчушку, наверное, лет пяти, не больше, с хлебом и молоком. Такая хорошенькая девчушка! Женщина, наверное, думала, что милую маленькую девчушку с кувшином молока и с хлебом не тронут… Но женщина ошиблась. Застрочил пулемет, и девчушка упала мертвая. Краюха хлеба так и осталась лежать в луже крови и молока. Нас гнали от Тарновки к Умани, от Умани к Иван-горе, от Иван-горы к Гайсину и к Виннице; на шестой день мы подошли к Жмеринке, потом нас погнали в Раково, недалеко от Проскурова, и здесь мы застряли; два раза в день нас потчевали жидким гороховым супом, баки с супом просто ставили на землю в толпу. И все к ним бросались, суп приходилось черпать руками, и если тебе вообще что-нибудь перепадало, то ты вылизывал еду, как собака… Иногда нам швыряли полусырую свеклу, капусту или картофель, те, кто ел эту гниль, маялись животом, заболевали дизентерией и, в конце концов помирали, где-нибудь на обочине дороги. Так мы тянули почти до марта сорок второго, за день умирало восемьсот – девятьсот пленных. Побои и издевательства, издевательства и побои… И время от времени они еще пуляли в толпу… Ну хорошо, допустим, у них не хватало жратвы, жаль было тратить на нас съестное… Но почему в таком случае они не подпускали к нам мирных граждан, которые хотели нам помочь?… Потом я попал к Круппу в Кенигсберг на завод, где изготовлялись гусеничные цепи… Ночью мы работали по одиннадцать часов, днем по двенадцать. Подремать удавалось только в нужниках; не которые счастливчики залезали в собачью конуру – там было тесно, но тебе, по крайней мере, удавалось побыть одному. Больше всего мы боялись заболеть или прослыть лодырями. Лодырей передавали эсэсовцам. А если ты заболевал и не мог больше работать, то тебя отправляли в огромный лазарет, где под видом лечения людей умерщвляли, больницы были самыми настоящими лагерями смерти; в них загоняли вчетверо больше народу, чем они могли вместить, палаты были совершенно загажены. Дневная норма в больнице состояла из двухсот пятидесяти граммов эрзац-хлеба и двух литров баланды, в свою очередь эрзац-хлеб состоял в основном из эрзац-муки – из плохо размельченной соломы и мякины, в которой попадались и волокна дерева; мякина, полова и солома раздражали кишечник, организм не получал питания, наоборот, его все время истощали… И все это перемежалось побоями и издевательствами, дубинка не переставая гуляла по спинам больных… А потом для нас начали жалеть и мякину, мякину заменили опилками, иногда в хлебе было до двух третей опилок. Баланду варили из гнилой картошки и различных отбросов, и все это приправляли крысиным дерьмом… За день умирало иногда человек по сто. Выйти живьем из этой больницы было почти невозможно, для этого надо было родиться в рубашке. Я один из тех, кому дьявольски повезло, – я попросту перестал есть их жратву; пух от голода, но, по крайней мере, не сдох; я быстро смекнул, что эта жратва – яд – и что лучше уж опять по двенадцати часов в день собирать гусеницы для танков господина Круппа. Теперь ты, мой мальчик, можешь понять, какими счастливчиками оказались те пленные, которых послали в город подбирать трупы и разбирать развалины. И еще ты можешь понять, почему мы считали Бориса сказочным принцем, который в конце концов взойдет на королевский престол. Ведь ему разрешили работать в садоводстве, плести венки, хотя он этому никогда не обучался; специальный конвойный каждое утро отводил его туда и каждый вечер приводил обратно; но не били, наоборот, одаривали разными разностями И еще – правда, этого никто не знал, кроме меня, – и еще он был любим и сам любил. Ну чем не сказочный принц?… Что касается нас всех, то мы не были сказочными принцами, но все же оказались баловнями судьбы. Нам, например, строго запрещалось дотрагиваться до трупов немцев и уносить их; такой чести русские не удостаивались; обязанности маши заключались в том, чтобы убирать обломки с улиц, складывать их на тачки, чинить железнодорожные пути и так далее. Но когда мы разгребали развалины, время от времени происходило неизбежное: рука русского или лопата, зажатая в руке русского, натыкалась на труп немца. И тогда наступал столь же неизбежный перерыв в работе. Какое редкое счастье! Мы дожидались, пока не уберут труп; и садоводстве Бориса для него уже плели венки и украшали их цветами и лентами. Случалось также, что мы находили в развалинах сплющенные кухонные шкафы и буфеты, где еще лежала снедь. Случались и особо редкостные совпадения: в ту секунду, когда мы обнаруживали еду, конвойный глядел в другую сторону и ничего не видел. А в иные дни на нашу, долю выпадало тройное счастье: мы находили еду, конвойный ничего не замечал и вечером нам не устраивали шмона. Однако стоило человеку попасться – и крышка! Припрятывать еду запрещалось даже немцам. Что уж тут говорить о русских! С русскими расправа была короткая, с ними поступали так, как поступили с Гаврилой Осиповичем и Алексеем Ивановичем: передали эсэсовцам, а те сделали им чик-чик… Если ты находил что-нибудь съестное, то лучше было сразу все съесть. Жевать, впрочем, следовало осторожно; правда, жевать во время работы не запрещалось, такой запрет не имел смысла… Что вообще мог жевать несчастный пленный? Разумеется, только краденую жратву. Нам еще здорово повезло с майором, начальником нашего лагеря; он сажал нас в карцер только по соответствующей жалобе и передавал в руки эсэсовцев лишь по настоятельному требованию фельдфебеля. Кроме того, он следил, чтобы нам хотя бы аккуратно выдавали наши пайки. Однажды во время очередного обыска я собственными ушами слышал, как он ругался по телефону с каким-то своим начальством: майор утверждал, что нашу работу следует считать особо важной; при особо важной работе пленным давали примерно триста двадцать граммов хлеба, двадцать два грамма мяса, восемнадцать с половиной граммов жиров и тридцать два грамма сахара в день, а при не особо важной всего лишь сто двадцать пять граммов хлеба, пятнадцать граммов жиров и мяса и, кажется, двадцать один грамм сахара. А это означало разницу в двести граммов хлеба, в три с половиной грамма жиров, в семь граммов мяса и в одиннадцать граммов сахара – ни больше ни меньшей Майор был энергичный дядя, но, строго говоря, его нельзя было назвать полноценной личностью, для этого у него многого не хватало: не хватало одной руки, одной ноги и одного глаза… Меня как раз обыскивали, когда он орал в трубку. Здорово орал! Ну, а потом, перед самым концом, он спас нам жизнь, спас жизнь двенадцати пленным, которые оставались в лагере. Во время тяжелых бомбежек тридцать наших сбежали, часть из них попряталась в развалинах, но большая часть отправилась на запад, навстречу наступающим американцам, они шли под командованием неутомимого Виктора Генриховича… Что стало с этими тридцатью, я до сих пор не знаю… Ну, а мы, двенадцать человек, включая Бориса, который радостно ждал очередной встречи с Лени (в этом его садоводстве) – мы, двенадцать человек, проснулись как-то раз утром у себя в бараке и обнаружили, что вся наша конвойная команда, так сказать, дружно и сплоченно драпанула из-под своего знамени; часового не было, в караульном помещении двери стояли настежь, решетчатые створки ворот были открыты, только колючая проволока осталась на месте… И вид, который расстилался перед нами, был точно такой же, как с этой веранды: железнодорожные пути, садовые участки, гравийная карьера, свалка металлолома… Ну, так вот, свобода свалилась на нас как снег на голову, притом момент был неподходящим и, уверяю вас, мы чувствовали себя довольно дерьмово. Что нам было делать со своей свободой, куда податься? Положение хуже губернаторского. Сами понимаете, как опасно было советским военнонлен-ным разгуливать в те дни по окрестностям. Конвой наш закончил войну не официальным порядком, а, так сказать, сепаратно. Не сомневаюсь, что несколько конвоиров еще успели попасться в руки тем и т е вздернули их на виселицу или поставили к стенке. Мы держали совет и решили сообщить обо всем руководству шталага; если майор не дезертировал, он поможет нам выжить при этой не вовремя свалившейся на нас свободе, смертельно опасной свободе. Бежать было бесполезно, первый же патруль, первые же цепные псы схватили бы нас. Все дело в том, что в Германии существовал тогда очень простой способ освободиться от людей, которых было хлопотно охранять, держать за решеткой, судить по закону, – этих людей расстреливали на месте. Но, как ты, наверное, догадываешься, нас это вовсе не устраивало… Иногда до лагеря уже доносилась артиллерийская канонада. Значит, не за горами была настоящая свобода. Однако бежать просто так, куда глаза глядят, казалось смерти подобным. Виктор Генрихович и наши товарищи тщательно подготовили свой побег, достали карты местности, собрали продукты. Кроме того, у них было несколько явок, которые им передали подпольщики; уходили они маленькими группками, с тем чтобы встретиться в Гейнсберге, на голландской границе, откуда они намеревались пробираться в Арнхейм. Это еще куда ни шло! Другое дело мы – мы просто обалдели от свободы, которая наконец-то пришла к вам. Пятеро все же набрались храбрости и решили воспользоваться тем, что конвой драпанул, – они кое-как переоделись и перешли через железнодорожное полотно под видом рабочей команды с лопатами и кирками через плечо. Недурственная идея! Но еще семеро, вернее шестеро, боялись идти на такую авантюру, а Борис, понятно, не хотел расставаться со своей Лени. Не мог он бросить ее на произвол судьбы. И вот Борис не мешкая сел на телефон и добился соединения с садоводством, поднял тревогу, и, глядишь, через полчаса его девушка уже стояла с велосипедом на углу Неггератштрассе и Вильдсдорф-штрассе, ждала его. После этого Борис связался с лагерем и сообщил, что стража разбежалась; не прошло и получаса, как к нам прибыл грузовик с этим одноруким, одноногим и одноглазым майором и с несколькими солдатами. Сперва майор молча прошел весь пустой барак насквозь; у него был великолепно пригнанный, безукоризненный протез, наверное, он даже мог ездить на велосипеде… Потом он зашел в караульное помещение и снова вышел оттуда, подозвал Бориса и поблагодарил его по всем правилам – крепкое мужское рукопожатие, прямой взгляд и так далее. Все это было проделано в чисто немецком вкусе, но выглядело не так дурацки, как при пересказе. Ведь происходило это, черт возьми, за две недели до того, как в город вошли американцы. Что же сделал майор? Послал нас навстречу им, послал на фронт под Эрфтом, где они уже фактически хозяйничали. Борису он сказал: «Колтов-ский, к сожалению, с вашей работой в садоводстве теперь покончено.» Но я заметил, что девушка Бориса беседовала с водителем, от него она, понятно, узнала, куда нас направляют. Достаточно было взглянуть на Лени, чтобы увидеть, что она беременна на последнем месяце; она была как подсолнух, из которого вот-вот начнут выскакивать семечки. Насчет ее беременности у меня были свои соображения. Через двадцать минут нас, значит, отправили на грузовике сперва в Гроссбюллесхеим, потом в Грос-сферних, а ночью отвезли в Балкхаузен; когда нас привезли во Фрехен – опять же ночью, – то из пленных остались только Борис и я; все другие поняли намек майора и в темноте перебрались ползком через свекловичные поля к американцам, а нашего принца его принцесса обрядила в немецкую военную форму, обмотала марлей, обмазала куриной кровью и бодренько увезла к себе на кладбище. Ну, а я, я совершил просто-так.и безумный поступок: побрел обратно в город – один, глубокой ночью, в конце февраля; побрел в этот покалеченный, разрушенный город, где я целый год разбирал развалины и откапывал трупы, где меня унижали, где надо мной издевались и где изредка какой-нибудь случайный прохожий, заметив, что конвойный смотрит в сторону или делает вид, будто смотрит в сторону, бросал мне под ноги окурок или целую сигарету, яблоко или кусок хлеба; да, я побрел назад в город и забрался на разрушенную виллу, спрятался в подвале, который наполовину обвалился, потолок в нем походил на косую чердачную крышу; спрятался в дальнем углу и приготовился ждать. Еду я добывал себе воровством – воровал хлеб и яйца у крестьян, воду пил дождевую, из лужи в бывшей прачечной; днем» собирал дрова – как выяснилось, лучше всего горит паркет, – и шарил среди поломанной мебели; шарил до тех пор, пока не нашел курева – шесть толстых, благородного вида сигар, какие курят только миллионеры, в кожаном портсигаре; на портсигаре была тисненая надпись: «Люцерн, 1919»; этот портсигар сохранился у меня до сих пор, могу показать; из шести благородных толстых миллионерских сигар, если не больно роскошествовать, можно сделать тридцать шесть вполне приличных самокруток. К тому еще у меня оказались спички. Словом, я мог считать себя богачом. Тем более что у меня были не только спички, но и папиросная бумага – из маленького молитвенника, который я подобрал в Грос-сфернихе; пятьсот страниц, на титульном листе надпись: «Катарина Вермельскирхен. Первое причастие. 1879 год». Понятное дело, прежде чем скручивать сигареты, я прочитывал то, что было написано на соответствующей странице.
«Обратись к совести своей, не оскорбил ли ты господа в помыслах, в словах или поступках. Я грешен, отче, я тяжко согрешил против неба и против тебя, я блуждал как отбившаяся овечка, и я недостоин называться твоим чадом».
Да, я как бы считал себя обязанным прочитывать страницы молитвенника, прежде чем они превращались в пепел. Так я сидел на вилле, закутавшись в тряпье – в рваное и не рваное, – в занавеси и в обрывки скатертей, в нижние юбки и в дырявые ковры, так я коротал ночи перед маленьким костром, разложенным из паркета… Именно там я и пережил второе марта: гром небесный, кромешный ад, светопреставление… А теперь я хочу признаться тебе в том, в чем еще никому не признавался, даже самому себе: я влюбился в этот город, в его прах, который скрипел у меня на зубах, в его землю, которая дрожала у меня под ногами, в его колокольни, которые рушились на моих глазах, в его женщин, с которыми я после спасался в холодные, ледяные зимы, когда меня ничего не могло согреть, кроме женщины, случайно оказавшейся рядом. Нет, я не мог покинуть этот город, да простят мне мои близкие, да простят они мне грехи, о которых я вычитал в том молитвеннике.
«Вел ли ты себя в освященном церковью браке, как тебе повелевал твой долг? Не погрешил ли ты против него мыслью, словом или поступком? Не пожелал ли ты злонамеренно и умышленно, пусть это было лишь в помыслах, согрешить с чужой женщиной, замужней или незамужней, или с чужим мужчиной?»
На эти вопросы, заданные Катарине Вермель-скирхен, я должен ответить словом «да», в то время как она, надо надеяться, отвечала словом «нет». И еще я говорил себе: быть может, если ты хочешь научиться молиться, как раз и надо использовать страницы молитвенника на курево и потому чувствовать себя внутренне обязанным внимательно прочитывать каждое слово, прежде чем скрутишь сигарету А теперь не вырывай своей руки из моей». (В высшей степени смущенный авт. послушался и при этом заметил, что Богаков был близок к Сл. и чуть не П.; можно почти с полной уверенностью утверждать также, что он ощущал Б2 и испытывал C2.)
* * *
Желая по мере своих скромных сил дополнить достоверные показания Богакова, авт. позволяет себе привести несколько – не так уж много – доподлинных выдержек из высказываний высокопоставленных лиц, взятых из соответствующих протоколов и записей речей вышеупомянутых высокопоставленных лиц; авт. приводит эти выдержки, так сказать, в виде иллюстративного материала.
«Розенберг. У некоторых создалось впечатление, что дорога в Германию представляет собой подобие дороги в Сибирь.
Совершенно ясно, что когда дело идет о 3,5 млн. человек, то их нельзя устроить очень хорошо. Вполне закономерно, что тысячи людей плохо устроены и подвергаются плохому обращению. Из-за этого не стоит особенно волноваться. Однако существует чрезвычайно важная сторона этой проблемы, надеюсь, гаулейтер Заукель уже говорил о ней или еще скажет, – людей с Востока пригоняют в Германию для того, чтобы они работали, чтобы они давали как можно более высокую производительность труда. Вполне законное требование. Но для того, чтобы иметь производительность труда, нельзя привозить три четверти людей обмороженными или заставлять их стоять на ногах по 10 часов, им надо обеспечить питание, чтобы они накопили резервы сил…»
«Каждому руководителю предприятия предоставляется право применения телесных наказаний в отношении сельскохозяйственных рабочих польской национальности. По данному вопросу руководитель предприятия не обязан отчитываться ни перед одной вышестоящей инстанцией.
Сельскохозяйственные рабочие польской национальности должны по возможности размещаться в некотором отдалении от всех других работников; их рекомендуется держать в хлевах, конюшнях и т. д. Никакие моральные соображения не должны препятствовать проведению этого правила в жизнь».
«Шпеер. При современной технологии, связанной с конвейером, рабочий день должен быть весь месяц одинаковый. Однако из-за воздушных налетов происходили задержки в снабжении заводов деталями и сырьем. Таким образом, рабочий день на предприятии колебался между 8 и 12 часами. Средняя продолжительность рабочего дня, согласно нашей статистике, сохранилась на уровне 60 – 64 часов в неделю.
Доктор Флехснер [40] . Сколько часов продолжался рабочий день у рабочих, которых набирали из числа заключенных концлагерей?
Шпеер. Столько же, сколько продолжался рабочий день у всех остальных рабочих. Как правило, рабочие из концлагерей составляли всего часть рабочей силы и эту часть нагружали не больше, чем всех остальных рабочих данного предприятия.
Доктор Флехснер. Как это можно доказать?
Шпеер. Эсэсовцы требовали, чтобы заключенные из концлагеря были собраны в каком-либо одном цехе завода. Производственный надзор за ними осуществляли немецкие мастера и бригадиры. Рабочее время заключенных уже по производственным причинам должно было соответствовать рабочему времени всего предприятия, поскольку, как известно, на предприятии должен сохраняться единый ритм работы.
Доктор Флехснер. Из двух документов, которые я представлю в свое время по другому поводу, явствует, что рабочие из концлагерей на военных предприятиях, производящих оружие для армии и флота, равно как и для авиации, работали в среднем по 60 часов в неделю.
Но почему же, господин Шпеер, в таком случае при военных заводах создавались особые концлагеря, так называемые «рабочие лагеря»?
Шпеер. Эти «рабочие лагеря» создавались для того, чтобы сэкономить рабочему долгий путь на предприятие; благодаря им заключенный приходил насвое рабочее место свежим и охотно трудился» (подчеркнуто авт.).
40
Адвокат, защищавший на Нюрнбергском процессе военного преступника Альберта Шпеера, бывшего министра вооружения.
«Большевизм – смертельный враг национал-социалистской Германии… Таким образом, большевистский солдат не может претендовать на то, чтобы к нему относились как к обычному солдату; согласуясь с женевской конвенцией… Чувство гордости и чувство превосходства, испытываемые каждым немецким солдатом, охраняющим советских военнопленных, необходимо неустанно и открыто демонстрировать. Исходя из этого, предписывается при малейших признаках неповиновения действовать решительно и беспощадно, особенно по отношению к большевистским подстрекателям… Охраняя советских военнопленных, следует в совершенстве владеть оружием, это необходимо для поддержания дисциплины».
«Вермахт должен срочно освободиться от всех тех элементов среди военнопленных, которых надо рассматривать как активных большевиков. Специфика восточного похода требует специфических мероприятий, которые должны проводиться без всяких бюрократических и ведомственных помех и без всякой боязни взять на себя ответственность за проделанное».
«Расстрелы советских военнопленных. (Секр. док.) Начиная с сего дня не сообщать по телефону вышестоящему начальнику о расстрелах советских военнопленных или о происшедших с ними несчастных случаях со смертельным исходом как о ЧП».
«Военнопленным, которые работают с полной нагрузкой полный рабочий день, выплачивается вознаграждение за один раб. день в размере:
0,70 марки всем, кроме сов. военнопленных;
0,35 марки сов. военнопленным.
Минимальное вознаграждение за один раб. день выплачивается в размере:
0,2 марки всем, кроме сов. военнопленных;
0,1 марки сов. военнопленным».
* * *
Для получения дополнительной информации, а также для того, чтобы в той или иной степени уточнить и проверить некоторые данные, авт. пришлось снова побеспокоить уже упомянутое высокопоставленное лицо; когда он попросил по телефону об аудиенции, лицо само взяло трубку и без всяких колебаний и околичностей согласилось на встречу, а «в случае необходимости и на дальнейшие встречи». В этот раз голос лица звучал приветливо, почти дружески, и авт. пустился в новое путешествие – тридцать шесть минут по железной дороге – уже без каких-либо опасений. Потом он взял такси, но, как выяснилось, напрасно – высокопоставленное лицо послало за ним на станцию машину «бентли»; авт., конечно, не мог рассчитывать на такую любезность, более того, лицо не предуведомило его о ней; это недоразумение обошлось авт. в семнадцать марок восемьдесят пфеннигов, а вместе с чаевыми в целых девятнадцать с половиной марок, поскольку высокопоставленное лицо живет довольно-таки далеко за городом. Авт. бесконечно жаль, что он нанес ущерб финансовому ведомству на сумму от 1,75 до 2.20 марки. И на сей раз авт. счел необходимым потратиться на подарки. Он приобрел вид Рейна – гравюру, похожую на те гравюры, которые поразили его у госпожи Хёльтхоне своей филигранной работой и четкостью. Цена 42 марки, в раме – 51 марка 80 пфеннигов. Супруга лица, которую мы позволим себе называть в дальнейшем для краткости Киска, была просто-таки «восхищена таким милым подарком». И сказано это было не только словами. Самому лицу авт. раздобыл первое издание «Коммунистического манифеста», правда, не оригинал, а копию (на самом деле это была простая фотокопия, сделанная «под графику»); подарок вызвал у лица довольную улыбку.