Чтение онлайн

на главную

Жанры

Групповой портрет с дамой
Шрифт:
* * *

Узнавать о дальнейшей судьбе Груйтена у Марии в. Д. показалось авт. несколько неудобным, однако во имя полноты картины он предпринял несколько осторожных попыток в этом направлении; все они кончались неудачей: Мария почем зря ругала Лотту, на которой ввиду «небезызвестных событий» (М.в.Д.) сосредоточилась ее ревность. «Когда он вернулся домой, меня еще не было. Иначе – тут я могу поручиться, – иначе ей не пришлось бы стать его утешительницей, он искал бы утешения у меня и нашел бы его, хотя я на тринадцать лет старше ее. Но я застряла на том берегу Рейна, где-то за Вуппером; сидела в этой вестфальской дыре, где нас, людей с Рейна, честили почем зря и как только ни называли: выскочками, лакомками, пенкоснимателями, испорченными, бог знает как еще. Третировали почем зря. Американцы явились к нам только в середине апреля; вы не можете себе представить, как трудно, просто немыслимо было перебраться через Рейн на запад. Мне пришлось, стало быть, просидеть в этом захолустье до середины мая. А Губерт прибыл домой уже в начале мая и, видно, сразу же залез в постель к своей прекрасной Лотте. Когда я вернулась, уже ничего нельзя было поделать. Я опоздала».

* * *

Лотта: «До сих пор еще, когда я думаю о времени между февралем и мартом сорок пятого и о времени между мартом и началом мая, у меня в голове ералаш. Слишком много на нас свалилось, все было непостижимо… Да, я действительно грабила склады на Шнюрергассе, у старого монастыря кармелиток, мы хватали все, что попадало под руку. И уже тогда я предпочла прибегнуть к помощи Пельцера, лишь бы не обращаться к своему свекру. Нас одолевали в ту пору совершенно неразрешимые заботы. Из старой квартиры я должна была выехать, только Лени могла там жить, но Лепи оставались считанные дни до родов. И ее нельзя было оставить одну, Словом, всем нам пришлось переселиться на кладбище, в склеп, который мой свекор назвал «советским райским уголком». Тут мы и узнали, что отец ребенка – русский. Однако сдуру она назвала отцом другого – решила придумать ребенку отца из-за того, что с сентября или с октября сорок четвертого ей полагалась карточка для беременных. Все дело сварганила Маргарет, которая просто-напросто сообщила Лени фамилию одного солдата, скончавшегося в госпитале. Его звали Ендрицки. Маргарет и Лени все быстро обделали, не подумав, что покойный Ендрицки был женат и что с его женой, черт возьми, могли возникнуть осложнения, на мой взгляд, отвратительные. Нельзя же устраивать такие штуки с мертвецами! Но с середины марта я по поручению военной администрации возглавила жилищный отдел; таким образом, мне нетрудно было все исправить. У нас в отделе хватало печатей и прочей муры, кроме того, мы имели доступ к другим официальным учреждениям. Одним словом, ребенка удалось записать правильно; он стал Львом Борисовичем Колтовским. Если вы представите себе, что все городские власти размещались в трех комнатушках, то поймете, что нам ничего не стоило лишить этого несчастного Ендрицкого его мнимого отцовства и дать ребенку настоящего отца. Все это произошло уже после второго числа и после того, как немецкие кретины смотались из города; еще шестого марта, перед тем как окончательно оставить город и взорвать за собой мост, – еще шестого марта – они вешали на улице дезертиров. Только теперь наконец в город вошли американцы. Мы смогли покинуть наш «рай» в склепе и вернуться к себе в квартиру! Но и американцы были не в силах разобраться во всем этом хаосе, к тому же, разглядев, во что превратился город после бомбежки, они испугались, некоторые даже плакали. Я сама видела, как два ихних солдата плакали у гостиницы рядом с собором; кроме того, неизвестно откуда вынырнула уйма разного народу: немцы-дезертиры, сумевшие спрятаться, русские военнопленные, югославы, поляки, русские женщины-работницы, узники концлагерей, которым удалось бежать, даже несколько евреев, скрывавшихся всю войну, не говоря уже обо всех прочих… Американцы понятия не имели, как установить, кто сотрудничал с нацистами, а кто нет и вообще, кто к какому лагерю принадлежит. На расстоянии они представляли себе все гораздо проще – я имею в виду насчет нацистов и антифашистов. В их детском воображении это рисовалось совсем не так, как происходило в жизни. А ведь им необходимо было навести порядок и разложить все по полочкам… В начале мая, когда наконец-то появился Губерт, жизнь была упорядочена только наполовину, только наполовину, никак не больше. И – не стану скрывать – со своими печатями и удостоверениями я обращалась весьма вольно, помогая многим людям. По-моему, печати и удостоверения только для того и существуют. Разве нет? Губерт, например, явился в итальянской форме, эту форму поднесли ему товарищи по несчастью в Берлине; он с ними вкалывал на земляных работах и на расчистке туннелей берлинского метро; Губерт и его товарищи рассудили так: идти на запад в качестве немецкого арестанта опасно – между Берлином и Рейном все еще существовало осиное гнездо нацистов и они его наверняка повесили бы; идти в качестве штатского лица тоже нельзя, для этого он в свои сорок пять лет был слишком молод, его обязательно упекли бы в какой-нибудь лагерь для военнопленных – в русский, английский или американский. И вот он отправился в путь итальянцем. Конечно, о полной безопасности не могло быть и речи, но все же они хорошо придумали: итальянцев нацисты просто презирали, их они не вздергивали на виселицу и не ставили к стенке немедленно. А ведь тогда это было самое главное! Самое главное заключалось том, чтобы тебя сразу не вздернули на виселицу и не поставили к стенке. Итальянская форма Губерта и его дежурная фраза «Я не понимай по-немецки» сделали свое дело… Впрочем, повторяю, о полной безопасности не было и речи: из-за итальянской формы Губерта могли препроводить в Италию, а там опознать как немца. И это наверняка стоило бы ему головы! Но как бы то ни было, ему удалось прибыть домой. И он прибыл очень веселый, да, да – веселый, я не оговорилась. Трудно даже представить себе, какой он был веселый. Он сказал нам: «Дети, твердо решил прожить остаток своей жизни весело, смеясь». И всех нас обнял – Лени и Бориса, а внуку ужасно обрадовался. Он обнял Маргарет, моих детей и, конечно, меня. А потом сказал: «Ты же знаешь, что я тебя люблю, иногда мне кажется, что и ты меня любишь. Так зачем нам жить врозь?» И вот мы с ним заняли три комнаты; Лени, Борис и их ребенок тоже три, Маргарет – одну, а кухня у нас была общая; никаких трений между нами не возникало, все мы были достаточно разумные люди. И еды тоже хватало, мы ведь получили солидное наследство от победоносного немецкого вермахта, наследство со Шнюрергассе; кроме того, Маргарет не стесняясь тащила из своего госпиталя медикаменты. На первых порах мы сочли самым правильным оставить Губерту его итальянскую форму… К сожалению, я не могла достать итальянское удостоверение личности. Но вскоре он получил соответствующие документы от военной администрации, документы на фамилию Мандзони; фамилию ему придумал Борис, это была единственная итальянская фамилия, которую он знал; Борис читал какую-то книгу этого Мандзони [36] . Объявить Губерта вышедшим из тюрьмы немецким гражданином мы не решились, ведь он считался, в сущности, не политическим, а уголовником. Ну, а американца в этом вопросе были довольно щепетильны. Им вовсе не улыбалось, чтобы настоящие уголовники разгуливали на свободе. И не было никакой возможности объяснить им, что Губерт и был, по сути, политическим. Словом, проще было выдать себя за Луиджи Мандзони, итальянца, моего сожителя. Но и тут приходилось все время быть начеку, иначе можно было в два счета угодить в какой-нибудь лагерь, пусть даже в лагерь для репатриантов. Не дай бог! Тем более никто точно не знал, куда в конечном счете отправят составы с лагерниками. До начала сорок шестого, пожалуй, было проще всего числиться итальянцем, в сорок шестом, правда, американцы перестали хватать всех немцев и отправлять их в лагеря. И потом к нам пришли англичане. Вообще-то говоря, с американцами и англичанами я ладила совсем не плохо. Очень многие спрашивали, почему мы с Губертом не поженились официально, ведь я была вдова, он – вдовец. Некоторые уверяют даже, будто я не сделала этого из-за моей вдовьей пенсии. Неправда! Просто мне тогда казалось, что связать себя узами на всю жизнь – скучное дело. Только гак я могу это объяснить, брак мне казался слишком скучным делом. Сейчас я раскаиваюсь, что мы не поженились, все равно мои дети полностью подпали под влияние свекра. Лени с удовольствием вышла бы замуж за своего Бориса, и он бы с удовольствием женился на ней, но это было невозможно из-за отсутствия документов. Борис не имел ничего, кроме немецкой солдатской книжки на имя Альфреда Буллхорста, которую достала Маргарет. Но вы, конечно, понимаете, что с такой книжкой двадцатичетырехлетнего немца, страдавшего всего лишь истощением, могли в два счета услать в Зинциг или Викрат, а этого мы тоже не хотели. Да, о полной безопасности не могло быть и речи. Большей частью Борис сидел дома, вы бы только видели, как они жили втроем – он, Лени и младенец; ни дать ни взять святое семейство. Ведь что ни говори, к женщине нельзя притрагиваться после родов три месяца и до родов начиная с шестого месяца… Полгода они жили, как Мария и Иосиф, только целовались изредка. Вся радость у них была в ребенке. Они его лелеяли и холили, и оба пели ему песни. Ну, а потом он вышел из дому, и его забрали; вышел слишком рано, уже в июне сорок пятого, пошел погулять вечерком к Рейну, конечно, до комендантского часа. Мы их сто раз предупреждали, все мы – и Губерт, и я, и Маргарет. Но удержать не могли – каждый вечер они отправлялись к Рейну. Там в самом деле была благодать. Мы с Губертом тоже часто ходили с ними. Сидели на берегу и ощущали то, чего, собственно, не ощущали двенадцать лет, – мир. По Рейну не шло ни одного парохода, на воде качались какие-то деревяшки, и все мосты были разрушены – ходило только несколько паромов да американцы навели понтонный мост для военных целей… И знаете, иногда я думаю, что лучше было бы вообще не перебрасывать мостов через Рейн, предоставить запад Германии, так сказать, самому себе… Конечно, все сложилось иначе, чем мы думали… И с Борисом тоже; однажды вечером в июне его задержал американский военный патруль; самое идиотское заключалось в том, что в кармане у него лежал этот его немецкий военный билет. Тут уж ничего нельзя было поделать. Борису не помогли ни мои друзья – американские офицеры, ни дружки Маргарет. Не помогло даже и то, что я отправилась к военному коменданту и выложила ему всю запутанную историю Бориса. Бориса все равно услали; сперва, впрочем, это казалось не таким уж страшным; он попал в американский лагерь для военнопленных, и можно было ожидать, что в недалеком будущем наш Борис прибудет оттуда под именем Альфреда Буллхорста, если не захочет вернуться в Советский Союз. Разумеется, американские лагеря – это не райские кущи, но что поделаешь… Одного мы тогда не учли: летом американцы начали, ну, скажем, отдавать пленных немцев французам… Возможно, точнее будет, если мы назовем это не «отдавать», а «продавать»; за этих пленных им должны были заплатить в долларах – заплатить за их питание и содержание… И, уж конечно, мы не знали, что Борис попадет таким образом в лотарингские шахты. А ведь он здорово ослабел за эти годы… Правда, благодаря Лени, или, вернее, благодаря ее закладной на дом, он не умер с голоду, но сил у него, конечно, поубавилось… И вот… Вы бы только посмотрели на Лени: она тут же вскочила на старенький велосипед и бросилась его искать. Зональные границы, даже государственные границы были ей нипочем. Она проникла во французскую зону, в Саарскую область и в Бельгию, опять вернулась в Саар, а оттуда кинулась в Лотарингию; она объезжала лагерь за лагерем и справлялась у комендантов, нет ли у них ее Альфреда Буллхорста; ради него она клянчила и молила, и притом ни на минуту не теряла мужества и упорства. Однако она никак не хотела взять в толк: в Европе было тогда, наверное, пятнадцать или все двадцать миллионов немцев-военнопленных. До самого ноября Лени гоняла на своем велосипеде, только раз заехала домой, чтобы пополнить запасы, и снова отправилась в путь. До сих нор не могу понять, как ей удавалось переезжать через все эти бесчисленные границы, а потом возвращаться обратно, ведь у нее ничего не было, кроме немецкого удостоверения. Но обо всем этом она никогда не рассказывала. Только его песни она все время пела, все время пела малышу!

36

Мандзони Алессандро (1785 – 1873) – известный итальянский романист, поэт, драматург

«В сочельник мы, бедняки, сидим полны тоски. В доме гуляет мороз. Приди же, наш милый Христос, взгляни на нас, любя. Нам тяжко без тебя». И когда она пела, невозможно было удержаться от слез. Несколько раз она проехала через весь Эйфель туда и назад; проехала Арденны и опять вернулась к себе; из Зинцига она прикатила в Намюр, из Намюра в Реймс, потом обратно в Метц, обратно в Саарбрюкен и из дома опять в Саарбрюкен. О безопасности не могло быть и речи; в этом уголке Европы не рекомендовалось мельтешить с немецким удостоверением в кармане… И что вы думаете? В конце концов она все же нашла своего Бориса, своего Ендрицки, своего Колтовского, своего Буллхорста, называйте его как хотите. Она нашла его. Нашла на кладбище, по не в «раю», не в склепе. Нет. Он лежал мертвый в могиле. Борис попал в катастрофу и погиб. Он лежал в могиле между Метцем и Саарбрюкеном, в ютарингском захолустье… В этот год Лени как раз стукнуло двадцать три. И если припомнить все, что с ней стряслось, то она в третий раз овдовела. Тут она действительно превратилась в статую. И вечером, когда она напевала малышу те стихи, которые так побил его отец, нас бросало то в жар, то в холод.

И мрамор предков одряхлел.Сегодня мы сидим здесь так,Язычества вокруг нас мрак.Снег до мозга костей проник,Снег хочет оставаться в них,Входи же, говорю я сам,Ты, как и мы, чужд небесам [37]

А потом внезапно она начинала петь совсем другим, задорным голосом: «Вперед же, в Махагони, где воздух свеж и чист, где виски, девки, кони и счастлив покерист. Сегодня под рубашками забито все бумажками, и хватит заплатить, чтоб весь твой глупый рот вовсю нам улыбался». И тут вдруг она опять переходила на торжественный лад и пела так проникновенно, что нам становилось просто не по себе: «Когда я был мальчиком, часто спасал меня бог от криков и от побоев людских, беспечно и радостно играл я тогда с цветами дубрав, и играли со мною небес ветерки, и, если нежные руки свои они протягивали мне, сердце мое, словно сердце цветка, радовалось им». Эти строчки я буду помнить даже через пятьдесят лет, ведь она пела их все время, почти каждый вечерни по нескольку раз в день. Трудно поверить, но Лени пела эти стихи, безупречно выговаривая каждое слово, выговаривая почти неестественно правильно, хотя обычно она шпарила на своем чудесном сухом рейнском диалекте. Уверяю вас, ее пение невозможно забыть, невозможно! И мальчик его но забыл тоже. Даже Маргарет, даже ее английские и американские хахали запомнили ее песни надолго. И они не могли насмотреться на Лени, не могли наслушаться, когда она пела, а особенно когда декламировала мальчику стихи о Рейне… Да, Лени была прекрасная девушка, она прекрасная женщина, и я считаю, что из нее получилась прекрасная мать. Не она виновата в том, что на мальчика сыплются такие напасти; в этом виноваты подлецы, к ним, кстати, относятся и мои неудавшиеся сыновья, в этом виноваты «объединенные Хойзеры» и их неуемная злость, особенно злость старика, моего свекра. Губерт доводил старикана до белого каления; каждый раз, когда тот являлся к нам взимать квартирную плату, сорок шесть марок пятнадцать пфеннигов за наши три комнаты, каждый раз Губерт громко хохотал, ей-богу, он смеялся сатанинским смехом… В конце концов они стали общаться только в письменном виде, и Хойзер, этот болван, заявил, будто не домовладелец должен взимать квартирную плату с жильца, а жилец вносить ее домовладельцу. Тогда Губерт начал вносить ему эту плату; каждое первое число месяца он приходил на загородную виллу старика и опять-таки смеялся сатанинским смехом. Хойзер не выдержал и потребовал, чтобы ему отсылали квартплату. Тогда Губерт подал на него в суд, суд должен был решить, как поступать с квартплатой: взимать, вносить или отсылать? Губерт утверждал, что никто не может заставить его тратить лишние десять – двадцать пфеннигов на почтовые переводы при том, что он работает разнорабочим, а это, между прочим, соответствовало истине. Они в самом деле пошли в суд, и Губерт выиграл тяжбу. Теперь Хойзеру пришлось решать, где ему приятней выслушивать сатанинский смех Губерта – у нас или у себя дома; этот смех он выслушивал каждое первое число сорок месяцев подряд; потом его осенило, и он нанял управляющего. Но, уверяю вас, этот сатанинский смех до сих пор отдается у него в костях, и теперь за смех Губерта расплачивается Лени; Хойзер не дает ей спуску, и, если мы не примем меры, он выбросит ее на улицу. (Вздох, глоток кофе, сигарета – см. выше; Л. X. проводит рукой по своим коротко остриженным волосам с проседью.) Вплоть до сорок восьмого мы жили счастливо, а потом Губерт Груйтен попал в ту ужасную катастрофу и погиб. Какая нелепость! С тех пор я не могу видеть Пельцера, не хочу о нем слышать. Не хочу. Слишком трудно мне тогда пришлось. Вдобавок вскоре после этого у меня забрали детей. Старик постарался, он не брезговал никакими средствами; каждого мужчину, который у нас жил или просто заходил к нам в дом, он приписывал мне; он делал буквально все, чтобы лишить меня детей; вначале их поместили в монастырский приют, а потом он взял их к себе. Кого он только не называл моим любовником, даже этого беднягу Генриха Пфейфера, несчастного парня, которому тогда еще не сделали протеза; именно потому он у нас изредка ночевал – от нас ему было ближе в больницу и в инвалидный отдел. Кроме того, сам Хойзер вынуждал нас сдавать комнаты, сам Хойзер, он ведь повысил плату за квартирy и не давал никаких поблажек… И вот ко мне начала наведываться инспекторша по делам опекунства. Что там наведываться – она приходила чуть ли не каждый день и все норовила нагрянуть неожиданно. Да, черт возьми, думайте, что хотите, но ей удалось трижды застать меня с мужчиной; два раза она застала меня, как она изволила выразиться, «в недвусмысленно двусмысленной ситуации», говоря попросту, я лежала в постели с этим Богаковым, знакомым Бориса, который иногда заходил к нам в гости. Ну вот, а в третий раз она застала меня просто «в двусмысленной ситуации»: Богаков стоял в нижней рубашке у окна и брился, держа на подоконнике мое зеркальце и мисочку с водой. «Данная ситуация – написала инспекторша в своем отчете, – заставляет предположить о наличии интимных отношений, что не может не отразиться на подрастающих детях». Курту было в то время девять, а Вернеру четырнадцать; может, это и впрямь для них не годилось. Тем более я не любила Богакова, он мне даже не очень нравился. Нас свело горе. Детей они, конечно, тоже исподволь выспрашивали. И вот мне пришлось с ними расстаться, расстаться навсегда. Когда их забирали, мальчики плакали, но позже, после того как они переехали от монахинь к деду, они j уже не желали меня знать, я была для них падшая женщина, да еще и коммунистка. В одном, однако, I я должна отдать старику справедливость – он послал их в университет, дал им высшее образование. Да и тем земельным участком, который госпожа Груйтен подарила Курту, он ловко распорядился; сейчас, тридцать лет спустя, на нем выросли четыре квартала жилых домов плюс торговые помещения в подвальных этажах; участок стоит добрых три миллиона и приносит такой доход, что все мы, включая Лени, могли бы жить припеваючи. А ведь когда-то эта земля казалась безделицей, обычным подарком наподобие позолоченной ложечки, которую дарят младенцу «на зубок»… Где уж мне с ним тягаться, с Хойзером! Теперь я старая, уставшая, перетрудившаяся кляча, которая по-прежнему должна тащиться каждое утро на службу за тысячу сто двенадцать марок в год… Да, в одном я должна отдать ему справедливость: так ловко я не сумела бы распорядиться этим участком, нет, не сумела бы. А история с Богаковым была просто глупостью: я махнула на все рукой, не могла прийти в себя после того, как Губерт так ужасно погиб; да и бедняга Богаков все время пребывал в тоске и печали и пел свои грустные песни, как Борис… О боже, просто нас несколько раз потянуло друг к другу. Много позднее я узнала еще одну деталь, узнала, кто настучал на нас немецкой полиции, кто заявил, что у нас склад дефицитных товаров. Это опять-таки оказался Хойзер. В свое время он не принимал участия в грабеже на Шнюрергассе и не мог этого перенести. И вот в один прекрасный день, кажется в начале сорок шестого, к нам вдруг нагрянули эти паршивые немецкие ищейки и, конечно, нашли в подвале наш склад: присоленное масло, копченую грудинку, сигареты, кофе и целые кипы носков и нижнего белья. Все было тут же конфисковано. А ведь с этим добром мы могли бы просуществовать еще года два-три. И притом безбедно. Только одно они не могли нам пришить – на черном рынке мы не спекулировали, не продали ни грамма, разве что меняли. И очень много продуктов раздарили, об этом, слава богу, позаботилась Лени. Наши английско-американские связи не помогли, черный рынок был в ведении немецких ищеек, которые, ко всему прочему, устроили у нас форменный обыск и нашли у Лени эти ее дурацкие грамоты, где она провозглашалась «самой немецкой девушкой в школе». Тогда эти подонки решили донести, что она нацистка. И все из-за вонючих грамот, которые она получила двенадцатилетней девчонкой. Хорошо еще, что я совершенно случайно обнаружила среди них типа, который разгуливал в свое время в мундире СА. Пришлось ему держать язык за зубами. Иначе у Лени были бы большие неприятности; попробуйте объяснить англичанину или американцу, что можно получить грамоту «самая немецкая девушка в школе» и все же не быть ею… В ту пору один только Пельцер вел себя по-настоящему порядочно: свою долю добра со склада на Шнюрергассе он надежно припрятал, и никто на него не донес. А когда он выяснил, что у нас все конфисковали, то по собственному почину начал нам кое-что подкидывать и не просил взамен ни денег, ни каких-либо услуг; наверно, хотел войти в доверие к Лени. И все же этот гангстер вел себя куда приличнее, чем старик Хойзер. О том, что мой собственный свекор настучал на нас, я узнала позже, намного позже, кажется, в пятьдесят четвертом году. Мне рассказал об этом один из тех немецких полицейских, которые у нас шуровали».

37

Первая строка – из стихотворения Тракля, далее стихи Брехта.

* * *

На сей раз авт. условился встретиться с Хёльтхоне в очень модном и дорогом маленьком кафе, и не только для того, чтобы показать, какой он кавалер, но и для того, чтобы не испытывать ограничений в куреве ни чисто внешних, ни внутренних. Хёльтхоне, по ее словам, пережила конец войны в уже упоминавшемся выше монастыре кармелиток, а именно в подвале под бывшей монастырской церковью, в сводчатом подземелье, которое монахини, очевидно, использовали раньше как темницу. «О грабеже склада вермахта я не знала, да и второе марта, можно сказать, не пережила; я просто слышала очень далекий, зловещий, долго не смолкавший гул наверху; это было не очень приятно, но происходило, казалось, за тридевять земель. Нет, я не хотела покидать свое подземелье до тех пор, пока не была бы твердо уверена, что американцы и вправду вошли в город. Мне было страшно. В те дни людей расстреливали и вешали пачками; конечно, у меня были хорошие, надежные документы, комар носу не подточит, но я все равно боялась. А вдруг какой-нибудь патруль заподозрит неладное и расстреляет меня? Я сидела в своем убежище, последние дни в полном одиночестве, в то время как там наверху грабили и пировали. Только узнав, что американцы и впрямь заняли город, я вышла на свет божий, вздохнула полной грудью и заплакала от радости и боли. Я радовалась свободе, но мне было больно за наш город, за ужасные и бессмысленные разрушения… А потом я разглядела, что все рейнские мосты уничтожены, и опять заплакала, на этот раз от радости. Наконец-то Рейн снова стал границей Германии, наконец-то… Это был единственный в своем роде шанс, и им следовало воспользоваться: не строить никаких мостов, и баста! Пусть бы по Рейну ходили взад и вперед паромы, да и то под строгим надзором. Так вот я немедленно наладила контакты с американскими властями и после ряда телефонных переговоров разыскала своего друга, французского полковника, мне разрешили свободно передвигаться по английской и французской зонам. Поэтому мне и удалось раза два-три вызволить маленькую Груйтен – я имею в виду Лени – из весьма неприятных переделок; с наивностью ребенка она разъезжала тогда по окрестностям, разыскивая своего Бориса. Уже в ноябре я получила лицензию, взяла в аренду участок, кое-как залатала оранжереи, открыла цветочный магазин и тут же устроила у себя Лени, дочку Груйтена… Итак, я получила лицензию и новый паспорт, это был важный этап, мне предстояло решить – стать ли опять Эллой Маркс из Саарлуи или жить дальше под именем Лианы Хёльтхоне? Я решила остаться Лианой Хёльтхоне. В моем паспорте записано: Хёльтхоне, бывш. Маркс… Мне кажется, чай у меня дома вкуснее, чем здесь, в этом псевдо-процветающем заведении. (Авт. галантно и решительно подтвердил это.) Но птифуры здесь действительно хороши. Придется, пожалуй, узнать рецепт. А теперь несколько слов о так называемом «советском райском уголке», кажется, так называют убежище в склепе лица, с которыми вы связаны. Меня и Грундча тоже пригласили в этот «рай», но мы побоялись в нем жить, мы боялись не мертвых, а живых; и еще нас не устраивал тот факт, что кладбище находилось как раз между старым городом и новыми районами; из-за этого его без конца бомбили; что касается мертвецов, то они не помешали бы мне поселиться в «раю», известно, что люди во все века встречались в катакомбах и даже устраивали там пиры, но в ту пору подземелье монастыря кармелиток казалось мне более надежным убежищем, там бы я не испугалась даже патруля, явись кто-то проверять мои документы. Впрочем, в те дни никто не знал, что безопасно, и что опасно, и кем лучше быть: еврейкой, которая скрывается от нацистов, сепаратисткой, немецким солдатом, который не дезертировал из армии, или немецким солдатом, который дезертировал, узником, который бежал, или узником, который не бежал! Город кишмя кишел дезертирами, но брататься с ними не рекомендовалось – в них стреляли, и они тоже стреляли! Даже Грундч, который, можно сказать, уже лет сорок – пятьдесят не покидал кладбища, – даже Грундч и тот перепугался; примерно в середине февраля сорок пятого он изменил кладбищу и уехал в сельскую местность, а в самые последние дни записался в фольксштурм. Это было очень правильно. В то время любая форма легальности являлась лучшей защитой, но мой лозунг был – никаких эскапад, самым надежным я считала забраться в какой-нибудь укромный уголок, запасшись более или менее приемлемыми документами, и сидеть там, не высовываясь. Я совершенно сознательно не участвовала в разграблении склада, совершенно сознательно, хотя мне трудно было устоять, соблазн был велик – на складе хранились такие деликатесы, о которых мы не могли и мечтать, уверяю вас. Но акция эта была, разумеется, противозаконная, мародерство каралось смертной казнью; в ту пору, когда грабили склад, власть в городе еще принадлежала немцам. И я не хотела считаться преступницей, я хотела жить… Мне тогда исполнился сорок один, и я хотела жить. Да, в эти последние дни мне казалось глупым рисковать жизнью. Поэтому я держалась тише воды, низке травы: за три дня до прихода американцев не осмеливалась сказать, что война кончена, а тем паче, что она проиграна. Ведь начиная с октября во всех плакатах и листовках черным по белому объявлялось, что немецкий народ, сплотившись, гневно требует заслуженной кары для подручных врага – паникеров, пораженцев, крити-канов… А кару они признавали только одну – смерть. И с каждой минутой их безумие росло; говорят, они застрелили женщину, которая выстирала свое постельное белье и повесила его сушить: они решили, что она вывесила белый флаг, и застрелили ее, дали пулеметную очередь прямо в окно. Нет, я предпочитала еще немного поголодать и дождаться своего часа. Таков был мой девиз. А этот дикий грабеж второго марта, сразу же после бомбежки… Мне он представлялся слишком опасным, но еще более опасным было, по-моему, тащить награбленное добро на кладбище. Как-никак город находился в руках немцев, и они приказали его защищать. Зато когда немцы наконец убрались, я не мешкала ни минуты: тут же обратилась к американцам, тут же восстановила контакты с моими французскими друзьями. Мне дали маленькую, очень милую квартирку, и я первая получила лицензию на цветоводство. До тех пор, пока старый Грундч отсутствовал, я пользовалась его помещением и, разумеется, чин чином вносила арендную плату на его лицевой счет; в сорок шестом он вернулся, и я также чин чином передала ему цветоводство, передала в полном порядке и открыла собственный магазин. Между прочим, уже в августе сорок пятого на горизонте появился наш бравый Пельцер. Конечно, он был хитрее всех, но сейчас оказался на мели: ему срочно требовалась справка о том, что он чистенький. Как вы думаете, кто помог Пельцеру выхлопотать эту справку? Кто выступил в его защиту на суде по денацификации? Ну конечно же, Лени и я. Да, мы отмыли этого черного кобеля добела. Котя я сделала это вопреки моим убеждениям: во-первых, совесть мне говорила, что, несмотря на все, Пельцер – подлец; во-вторых, это противоречило моим деловым интересам, обеленный Пельцер автоматически становился моим конкурентом. Он был им до середины пятидесятых годов». В этом месте опрашиваемое лицо, то есть госпожа Хёльтконе, вдруг ужасно постарела, стала прямо-таки дряхлой старушкой; кожа на ее лице, до тех пор гладкая, внезапно обвисла, рука, машинально вертевшая ложечку, затряслась, голос дрогнул, стал прерывистым. «До сегодняшнего дня не могу сказать, правильно ли я поступила, помогая ему отмыться добела и пройти через это чистилище, через суд… Но меня, видите ли, преследовали с девятнадцати лет до того дня, когда мне сравнялось сорок два; меня преследовали со времени злосчастной битвы при Эгидинберге и до той поры, пока в город не вошли американцы. Двадцать два года я подвергалась гонениям – по политическим мотивам, по расовым, словом, по всяким., если хотите знать… И этого Пельцера я выискала совершенно сознательно, я сказала себе: самое надежное для тебя спрятаться под крылышком нациста и лучше всего, если этот нацист будет продажная душа и жулик. Я звала, какая у Пельцера слава, да и Грундч рассказывал иногда о его проделках… А потом вдруг он пришел ко мне белый как мел, напуганный до смерти и выставил перед собой жену, которая и впрямь была не виновата и ни о чем решительно не знала, не знала, что он творил до тридцать третьего. И еще он показал мне своих очаровательных детишек, мальчика и девочку, десяти и двенадцати лет, прелестных ребят… Мне стало жаль их и его жену – бледную, немного истерическую особу, которая ни о чем не догадывалась. И вот я спросила себя: а видела аи ты и можешь ли доказать, что за те десять лет, что ты работала в цветоводстве Пельцера, он хоть раз проявил бесчеловечность, сделал какую-нибудь, пусть самую малую, гадость тебе и другим служащим, сделал гадость в мастерской или за ее стенами?… И еще я спросила себя: разве за давностью лет не следует простить человеку его юношеские грехи – так он называл прежние проступки, – простить грехи и забыть? Пельцер был достаточно хитер, он не пытался меня подкупить, зато он исподволь старался подобрать ко мне ключи, например, напомнил, что поставил меня на приемку венков и тем самым сделал своим доверенным лицом; конечно, он намекал на то, что у меня самой рыльце в пушку – как-никак я знала, что мы подновляли ворованные венки и даже использовали старые ленты… В конце концов я уступила, выдала Пельцеру «стирально-порошковую» справку, а за меня поручились мои французские друзья и так далее. То же самое он проделал с Лени; политически она тогда высоко котировалась, как и ее приятельница Лотта – карьера ее никогда не прельщала, никакая карьера; Пельцер предложил Лени войти в его дело компаньоншей, позднее это же предложила Лени я… Потом Пельцер предложил отцу Лени стать его компаньоном, но и тот отказался; теперь Груйтен играл в пролетария, не желал и слышать о делах, смеялся в ответ на все предложения и советовал Лени выдать Пельцеру «эту самую штуку», он имел в виду «стирально-порошковую» справку; Лени так и поступила, разумеется, ничего не потребовав взамен. Все это случилось уже после смерти Бориса, когда Лени окаменела, превратилась в статую. Да, она дала Пельцеру нужную справку… как и я. Таким образом, он мог считать себя спасенным, ибо к нам обеим прислушивались. Если вы спросите, жалею ли я, что помогла Пельцеру, я не скажу ни да, ни нет, не скажу даже «может быть». Я скажу только одно: на душе у меня муторно, когда я вспоминаю, что он был всецело в наших руках. Вы понимаете? Да, он был в наших руках, его судьбу решал клочок бумаги, две строки, нацарапанные авторучкой, и несколько звонков в Баден-Баден и в Майнц. То было диковинное время… Лени тогда немного помогала КПГ, а в суде, конечно, был коммунист. Итак, этого черного кобеля мы отмыли добела, вызволили из всех бед. И должна вам сказать: в делах он вел себя как первостепенный жох и хищник, спекулировал и жульничал почем зря, но фашистом он уже никогда больше не был и никогда не выдавал себя за фашиста, хотя через несколько лет стало выгодно, или, точнее, опять стало выгодно, что когда-то ты не чуждался и этого… Нет. Чего не было, того не было. Это надо признать, в этом Пельцеру надо отдать справедливость. И он никогда не вел себя некорректно по отношению ко мне как к своей конкурентке и по отношению к Грундчу тоже. И это надо признать… Но все же на душе у меня становится муторно, когда я думаю, что он был у нас в руках. Даже Ильза Кремер в конце концов помогла Пельцеру, он и ее сумел вокруг пальца обвести. Кремер считалась лицом, преследуемым при фашизме, это было нетрудно доказать; к ее голосу прислушивались так же, как к моему голосу и к голосу Лени. Пельцеру хватило бы и нас с Лени, но он пожелал получить справку и от Кремерши и добился своего. Ильзу Кремер тоже не интересовала карьера и все прочее, она отклонила выгодное предложение Пельцера, отклонила мое выгодное предложение. Ильзу не волновало даже то, что ее старые товарищи опять вышли на сцену. Уже в ту пору на все у нее был один ответ: «Больше я не хочу, больше не хочу». Желаете знать, что с ней стало? Ильза Кремер опять поступила рабочей сперва к Грундчу, потом к Пельцеру, и в конце концов я забрала ее к себе, и она вместе с Лени снова начала делать то, что мы делали всю войну: плела венки, отделывала венки, прикрепляла ленты, вплетала цветы – всем этим она занималась до тех пор, пока не вышла на пенсию по старости. Эти две женщины – Лени и Ильза – держались тихо, не позволяли себе ни одного намека, и все же я почему-то воспринимаю их как живой укор: они ничего не выиграли, не получили никаких привилегий; после войны они вели себя точно так же, Как в годы войны – Кремерша варила кофе на завтрак, и соотношение натурального кофе и суррогата было у нее довольно долго, даже очень долго, еще более плачевным, чем во время войны. И обе они приходили, повязанные платком, с бутербродами и с кулечком кофе… Все, как встарь. Кремер пробыла у меня до шестьдесят шестого. Лени до шестьдесят девятого; к счастью, Лени протрубила на производстве свыше тридцати лет. Но одного она не знает и не должна знать: о ее пенсии позаботилась я, частным порядком. Я даже кое-что доплатила за нее; только потому она и имеет свою скромную пенсию. Но Лени совершенно здорова… И не знаю, что с ней произойдет, когда внесенная мной сумма иссякнет. Она будет получать около четырехсот марок, может быть немного меньше или чуть больше. Теперь вы догадываетесь, почему я воспринимаю ее как живой укор? Конечно, это полная чепуха! Ведь она меня ни в чем не укоряет, только заходит время от времени и делает робкую попытку стрельнуть немного денег. Это значит, что судебный исполнитель забирает у нее вещь, которая ей особенно дорога. Да, я энергичная женщина, неплохой организатор, когда надо, провожу рационализацию, управляю моими магазинами твердой рукой. Мне это нравится, нравится расширять дело. И все же… Что-то по-прежнему гложет меня. Гложет. И еще меня гложет мысль о том, что я не сумела помочь Борису, не сумела спасти его от дурацкой судьбы: его ведь схватили на улице как немецкого солдата и он погиб в катастрофе на шахте. Именно он… Почему? И почему я не смогла ничего сделать? Ведь у меня в самом деле были хорошие друзья среди французов; ради меня они бы вызволили не только Бориса, но и немца-нациста. Мне стоило только попросить их. Но было уже поздно… он уже погиб. Вдобавок никто не помнил толком его фиктивную немецкую фамилию, не то Белхорст, не то Бёлльхорст, а может, Буллхорст или Баллхорст Ни Лени, ни эта Маргарет, ни Лотта не запомнили его фамилию, Да и зачем им было запоминать? Для них он был Борис, а в его немецкий военный билет они не удосужились заглянуть. Тем более не стали записывать его новую фамилию».

* * *

Авт. пришлось провести еще несколько бесед и заняться серьезным дознанием, чтобы составить себе ясную картину «рая» на кладбище. Прежде всего удалось точно узнать, сколько продолжался так называемый «райский период». Лени, Борис, Лотта, Mapгарет, Пельцер и сыновья Лотты Курт и Вернер (одному было пять, другому десять лет) жили в некоем подобии катакомб, в «целой подземной системе» (Пельцер) на Центральном кладбище с 20 февраля до 7 марта 1945 года. Заметим, что любовные встречи Бориса и Лени происходили еще на земле, в часовенке склепа Бошанов, но позднее всем действующим лицам пришлось срочно «уйти под землю» (Лотта). Идея эта принадлежала Пельцеру, который, можно сказать, создал психологическое обоснование подземного житья.

Пельцер принял авт. еще раз (и не последний) все с тем же неизменным радушием; принял в комнате, где предавался своему хобби рядом с «музеем» венков; подведя авт. к встроенному бару с вращающейся стойкой, он угостил его виски long [38] и предоставил в его распоряжение гигантскую пепельницу размером с лавровый венок средней величины. Авт. поразила меланхолия этого человека, который без всякого ущерба для себя пережил различные, в высшей степени противоречивые исторические периоды. В семьдесят лет Пельцер, не боясь инфаркта, раз и неделю играл свои две партии в теннис, каждое утро, действительно каждое, совершал традиционную пробежку по лесу, «в пятьдесят пять (П. о П.) начал ездить верхом» и, «говоря доверительно, как мужчина мужчине» (П. в разговоре с авт.), только понаслышке знал, что такое импотенция. Тем не менее авт. казалось, что меланхолия Пельцера раз от разу возрастает. И здесь авт. хочет позволить себе некое психологическое умозаключение: по его мнению, меланхолия Пельцера была вызвана совершенно удивительной причиной, а именно любовной тоской: П., несомненно, до сих пор испытывает к Лени нежное чувство, ради нее он готов «достать луну с неба, мо она предпочитает шиться с немытым турком; ко мне она не проявляет никакой благосклонности. И все это из-за той старой истории, в которой я абсолютно не виноват. Что я сделал? Если хотите и знать, я спас жизнь ее Борису. Разве ему помогла бы немецкая форма и солдатская книжка, если бы ему негде было спрятаться? А кто знал, что американцы панически боятся мертвецов и кладбищ, боятся всего, что связано со смертью? Мой опыт, опыт, который я получил еще во время первой мировой войны и в годы инфляции, работая в эксгумационных командах, говорил, что американцы, а также наши цепные псы и прочие подонки будут искать повсюду, только не в склепах – это уж точно! Итак, всем где-то надо было укрыться: и Лени, и Лотте, и этой Маргарет. К тому же Лени никак нельзя было оставить одну, того и гляди мог появиться ребенок. Да, Лени никак нельзя было бросить одну в квартире. Что же сделал я, единственный трудоспособный мужчина среди них всех?… Свою семью я давно отправил подальше, в Баварию. Конечно, я и сам не хотел угодить ни в фольксштурм, ни в американский лагерь… Так что же я сделал? Соединил штольнями могилы Герригеров, могилы Бошанов и огромный семейный склеп фон дер Цекке; пришлось переквалифицироваться в землекопа, ей-богу; я копал, ставил подпорки, опять копал, опять ставил подпорки. В результате у нас получилось четыре совершенно сухих, хорошо облицованных помещения, каждое – два метра на два, настоящая четырехкомнатная квартирка! Потом я провел электричество, протянул провод от моего садоводства. От него до ближнего склепа было всего пятьдесят, а до самого дальнего шестьдесят метров. Ради детей и беременной Лени я достал обогревательные приборы. И еще – не вижу смысла скрывать, – и еще в нашем распоряжении оказались уже облицованные, но не заполненные могилы, так сказать, резервные могилы Бошанов, Герригеров и Цекке – идеальные складские помещения. Мы натаскали в свое убежище соломы, принесли матрасы, и я на всякий случай поставил чугунную печурку – конечно, ее можно было топить только ночью; растапливать эту печку днем, как пыталась делать Маргарет, было чистейшим безумием. Но Маргарет понятия не имела о правилах маскировки. Во время земляных работ Грундч охотно помогал мне – ведь речь шла о наших постоянных клиентах, их склепы старик знал как свои пять пальцев. Поселиться с нами Грундч, однако, не пожелал; со времени первой мировой войны у него, остался один бзик: пуще всего он боялся, что его засыплет землей и он окажется заживо похороненным. Ни за какие блага мира старик не соглашался спуститься в подвал, даже в подвальный ресторанчик. Я стоял в яме и подавал ему корзины с землей, сам он ни за что не хотел лезть в могилу, никогда этого не делал. И не пожелал жить с нами в подземелье. На земле – пожалуйста; мертвецы его не пугали, но под землей он боялся сам стать мертвецом. Когда в воздухе запахло жареным, Грундч, значит, отправился к себе на родину, на запад; он держал путь в свою деревню где-то между Моншо и Кроненбургом. И это в конце января сорок пятого! Ничего удивительного, что он угодил в ловушку, попал в фольксштурм, а потом просидел некоторое время в лагере для военнопленных. И это в его-то годы! Одним словом, примерно в середине февраля моя четырехкомнатная квартирка под землей была совершенно готова; февраль оказался спокойным месяцем, тревогу объявили всего один раз на полчаса, самолеты сбросили несколько бомб, взрывов почти не было. И, стало быть, однажды ночью я въехал на новую квартиру с этой Лоттой и ее двумя детьми; вскоре к нам присоединилась Маргарет. Люди болтают, что я с ней сошелся, на это я скажу: и да и нет. Мы с ней поселились в двух каморках – под склепом Цекке, Лотта с детьми заняла соседнюю комнатку у Герригеров, а Лени и ее Борису мы предоставили их старое гнездышко – склеп Бошанов. Устроились мы все не хуже, чем в бомбоубежище; у нас были матрасы, солома, электрокамин и плитки, сухари, вода, молочный порошок, немного табака, с ухой спирт, пиво… Иногда до кладбища доносилась артиллерийская канонада – с фронта под Эрфтом; незадолго до этого нацисты еще успели отправить гуда на рытье окопов русских военнопленных, в том числе Бориса. Но у Бориса в вещевом мешке уже лежала немецкая форма со всеми орденами и нашивками, какие только значились в этом его солдатском (шлете, черт бы его побрал! Стало быть, русские рыли траншеи и строили оборонительные сооружения, а сами жили в сараях, однако, охраняли их уже не гак свирепо, как раньше. И вот в один прекрасный день Лени прикатила к нам на краденом велосипеде, а на раме у нее сидел Борис в немецкой форме, с забинтованной головой – ведь Борис обзавелся справкой о ранении, справка была составлена по всем правилам, с печатями и подписями. Только благодаря справке его пропустили цепные псы; двадцатого февраля Лени и Борис въехали, так сказать, к себе в дом. И я оказался прав – ни один патруль, ни немецкий, ни американский, не осмеливался проникнуть в подземелье на кладбище… Много дней у нас царила полная идиллия: мы ничего не слышали, ничего не видели. Ради проформы я работал днем у себя в садоводстве; как-никак люди по-прежнему умирали и их по-прежнему хоронили, конечно, уже далеко не так торжественно, без прощальных залпов и даже без настоящих венков; иногда мы клали на гроб несколько еловых веток, иногда даже цветок, хотя это было в ту пору абсурдно! Ну, а вечером я шел к себе в склеп. Позже я для виду уезжал с кладбища на краденом велосипеде Лени, но тут же сворачивал в сторону и незаметно возвращался. Много неприятностей доставляли нам, конечно, эти проклятые сопляки – хойзеровские мальчишки; ужасно нахальные бестии, таких я сроду не встречал, хитрые и бесцеремонные, унять их можно было лишь одним: обещанием научить чему-нибудь полезному. A учиться они хотели, само собой, только тому, как делать деньги. Эти прохиндеи вытянули из меня все жилы: требовали, чтобы я объяснил им, как проводить калькуляцию, как вести бухгалтерские книги и так далее. Уже тогда они в буквальном смысле слова сидели у матери на голове. Если бы в то время существовала такая игра, как „монополия“, они бы замолкли на много недель. Разумеется, они быстро смекнули, что надо сидеть смирно и не высовывать носа наружу – эвакуироваться в принудительном порядке эти хитрецы вовсе не хотели. Отнюдь нет. На это у них ума хватало. Зато у нас в подземелье они вытворяли бог знает что! Я хочу сказать, что существуют известные границы; хоть какое-то почтение к мертвым надо испытывать. И каждый человек его испытывает, уверяю вас, даже я… Но эти мальчишки буквально бредили кладами, зарытыми в могилах; они готовы были снять все гробовые крышки и искать клады чуть ли не в гробах, черт бы их взял. Меня еще обвиняют в том, что я разбогател на золотых коронках мертвецов; да эти парни, уверяю вас, согласились бы разбогатеть и на коронках живых. Сейчас Лотта говорит, что дети отбились от рук из-за свекра, а я говорю, что они никогда не были у Лотты в руках. Их покойная бабушка и их дедушка, здравствующий и поныне, натаскали этих щенков только на одно: извлекать из всего выгоду и приумножать свое имущество… Все обитатели кладбищенского „рая“ – Маргарет, Лени, Лотта и даже Борис собирали окурки, все, кроме меня; я никогда не собирал окурков – ни своих, ни тем более чужих. Просто мне это было противно. Всю жизнь я любил порядок и чистоту; тогдашние мои товарищи могут подтвердить, что по ночам, несмотря на стужу, я выходил на улицу, разбивал лед и мылся с ног до головы в огромном чане, где держали воду для обмывки надгробий… то есть я хочу сказать для поливки цветов, а когда появлялась малейшая возможность, я делал традиционную утреннюю пробежку; правда, теперь это была скорее ночная пробежка. Ну так вот, собирать окурки казалось мне, черт возьми, отвратительным занятием. Однако примерно в конце февраля, незадолго до второго марта, когда мы отхватили грандиозный кусок на Шнюрергассе, в конце февраля настали довольно трудные времена. Мы попросту просчитались, ждали американцев на неделю раньше; и вот у нас стало туго и с сухарями, и с маслом, и даже с суррогатным кофе, но хуже всего обстояли дела с куревом. И тут вдруг являются мальчишки с аккуратно набитыми сигаретами – являются и предлагают купить по десять марок за штуку эти сигареты, которые они, как потом выяснилось, смастерили из моих же собственных чинариков. По их мнению, десять марок была божеская цена. Женщины весело смеялись и хвалили щенков за практичность. Но лично меня мороз по коже подирал, когда я торговался с этими чертенятами, хорошенькими, как ангелочки. Не в деньгах было дело, этого добра у меня хватало. И я с удовольствием заплатил бы по пятнадцать марок за сигарету. Важен был принцип. Принцип казался мне прочным. Нельзя умиляться и нельзя посмеиваться, если видишь, что такие малыши одержимы жаждой наживы. Один только Борис озабоченно качал годовой. А после второго марта, когда мальчишки принялись устраивать свой собственный маленький склад, который они называли своим „капиталом“, стала качать головой и Лени. Эти мальчишки хватали все, что плохо лежит: тут – банку свиного сала, гам – пачку сигарет… Но нам, конечно, было не до них, мы слишком нервничали. Ведь в тот же самый день, второго числа, Лени родила своего беби. И она не пожелала – здесь я ее вполне понимаю, – Лени не пожелала производить его на свет в склепе. И ее святой Иосиф тоже не пожелал этого. Таким образом, целая процессия направилась по разбомбленному кладбищу в мое цветоводство – впереди шла Лени, у которой уже начались схватки, за ней Маргарет с необходимыми медикаментами. Из торфа, старых одеял и соломенных циновок они устроили ей ложе, и она родила своего ребеночка там, где, наверное, зачала его. Мальчик оказался вполне доношенным, в нем было три с половиной кило! Родился он, стало быть, второго марта, и, согласно всем расчетам, его должны были зачать второго июня… А в это время не было ни одного дневного налета, ни одного! И мои служащие не работали в ночную смену, я могу это доказать на основе платежных ведомостей; Бориса я, во всяком случае, не оставлял тогда на ночь. Одним словом, они, видно, нашли возможность побыть вдвоем среди бела дня… Ну да ладно, что об этом толковать… Однако глупо говорить и о каком-то „рае“ в склепе. Вы бы только посмотрели, во что превратилось кладбище второго марта после налета! Повсюду валялись головы ангелов и святых, могилы были разворочены, в одних еще виднелись гробы, из других их повыбрасывало. Впечатляющая картина! Что касается нас, то мы были совершенно измучены, весь день таскали на себе и возили на тачках добычу со Шнюрергассе, надрывались, а тут вечером эти роды. Впрочем, сами роды прошли быстро и без всяких осложнений. А Борис был замечательный гоноша. Уверяю вас. И если бы он меня слушался, то дожил бы до сегодняшнего дня. Но он переселился в город с женщинами и детьми уже седьмого днем. Отчаянная глупость! Ведь у него ничего не было, кроме этого дурацкого солдатского удостоверения. Парню надо было просидеть еще несколько месяцев в склепе, пусть бы читал своего Клейста, своего Гельдерлина и разные другие книги, почем я знаю какие. Я достал бы ему даже Пушкина! Борису надо было сидеть на кладбище и ждать, пока женщины раздобудут ему настоящую или фиктивную справку о том, что он отпущен из лагеря. Ведь уже летом людей, связанных с земледелием, начали выпускать из американских лагерей. Борису необходимо было получить такую справку по всей форме от англичан или от американцев, но женщины об этом даже не подумали, при слове „мир“ у них голова закружилась; они радовались жизни, они перестали беспокоиться. Как оказалось, слишком рано. Что же они делали? Целый месяц сидели себе каждый вечер на берегу Рейна и еще выходили на берег днем с ребеночком, с хойзеровскими сорванцами и со старым Груйтеном, который вечно скалил зубы. Борис и сейчас мог бы сидеть на берегу Рейна или на берегу Волги. Где бы хотел, там и сидел бы! Именно такой справкой – справкой об освобождении с доподлинным номером, с печатью соответствующего лагеря – я и запасся в начале июня и только потом открыто появился в городе; как-никак наше ремесло тоже связано с землей. Все было логично, все было сработано в лучшем виде. А дел у нас и впрямь оказалось невпроворот; я хочу сказать не о том, что люди все еще умирали, а о том, что их уже перемерло до черта. И, хочешь не хочешь, всех надо было отправить под землю. Но ни Лотта, ни Маргарет со всеми своими знакомствами не подумали о том, чтобы заменить Борису липовую справку об освобождении. А между тем им обеим ничего не стоило это сделать: Маргарет надо было разок вильнуть бедрами, а у Лотты навалом лежали всякие печати и бланки и у нее были связи. Но она не хотела пошевелить мозгами. Уже в мае или в июне парня необходимо было легализовать все равно под каким именем, пусть даже под именем Фридриха Круппа. Не сделать этого было вопиющим легкомыслием! За деньгами я бы и сам не постоял… ведь к этому юноше я не просто хорошо относился, я его любил. Можете смеяться надо мной, но, познакомившись с Борисом, я понял одну истину: все разговоры о низшей расе – чушь. Низшая раса засела у нас самих…»

38

Разбавленное виски (англ.).

Авт. не знает, верить ли слезам Пельцера, но он может засвидетельствовать, что на глазах у Пельцера появились слезы, которые он украдкой смахнул рукой. Пельцер не допил своей рюмки виски. «И разве я виноват в смерти отца Лени? Разве я виноват? Неужели от меня надо бегать, как от чумы? Что я, собственно, сделал? Ведь именно я дал отцу Лени возможность начать все сначала. Каждый ребенок, каждый профан понимал, что он не был хорошим штукатуром, работа у него не спорилась даже с самым лучшим материалом. Конечно, его бригаду нанимали, но нанимали за неимением лучшего. А потом у всех людей, для которых он работал, либо обрушивались потолки, либо крошились стены… Он просто не знал, как надо штукатурить, не было у него настоящей хватки, настоящей сноровки. И вообще он совершенно зря отказывался от предпринимательской деятельности, зря разыгрывал из себя пролетария. Сплошные бредни; этих идей он нахватался не то в тюрьме, не то в лагере, а может, их внушили ему коммунисты, с которыми он вместе сидел. Должен признаться, что Груйтен меня разочаровал. Большой человек, скандальная история, а на поверку оказалось, что он ни черта не умеет, не может как следует даже стену сложить. И все-то он делал с гонором; начал вдруг ходить от дома к дому со старой тачкой, с цинковыми ведрами, со шпателем и лопаткой, предлагать свои услуги как штукатур; за работу брал картошку, хлеб, иногда сигару. А по вечерам сидел у Рейна с дочерью, внуком и с зятем, пел, видите ли, песенки и любовался пароходами при его-то колоссальных организаторских способностях и при его смелости. Я не раз делал ему выгодные предложения, говорил ему: «Груйтен, послушайте меня, у меня есть триста-четыреста тысяч марок, при всем желании я не могу превратить их сейчас во что-нибудь стоящее, в незыблемые ценности; возьмите у меня эти деньги, откройте свое дело, а когда инфляция кончится, отдайте их мне не один к одному, даже не один к двум, а один к трем и без всяких процентов. Вы же человек умный, вы понимаете, что сигареты не валюта, это чистое ребячество, и верить в них могут только возвратившиеся из лагерей нигилисты, у которых долгое время не было курева, подростки и отравленные никотином бабы, пострадавшие от бомбежек, да еще вдовы фронтовиков. Вы понимаете так же хорошо, как и я, что в один прекрасный день сигареты опять будут стоить пять пфеннигов, самое большее десять. И если вы намерены вложить в одну сигарету пять марок пятьдесят, а потом продать ее на ближайшем углу за шесть пятьдесят, то это просто детская забава. Впрочем, еще глупее хранить сигареты до тех пор, пока в стране не установятся твердые цены; я вам точно предсказываю: за свои пять марок пятьдесят вы получите тогда пять пфеннигов, да и то в том случае, если ваши сигареты от долгого лежания не заплесневеют». Груйтен смеялся, он, кажется, думал, что я предлагаю ему торговать сигаретами, хотя сигареты я привел просто в качестве примера. Я, конечно, считал, что он опять откроет строительную контору. Если бы он оказался ловчее, то пользовался бы и правом свободного передвижения, ведь он мог выдавать себя за лицо, которое преследовали при нацизме по политическим мотивам. Но он вообще ничего не хотел предпринимать. А я, в свою очередь, должен был вложить куда-нибудь свои капиталы. С земельными участками в то время не стоило связываться. Конечно, Лени могла продать мне за полмиллиона свой дом, и я бы специально обусловил в договоре, что ей пожизненно предоставляется право совершенно бесплатно владеть своей старой квартирой. А что она получила от Хойзера? Четыре взноса – шестьдесят тысяч марок за все про все. И получила она их в декабре сорок четвертого. Просто невероятно? Ну так вот, я засел со своими деньгами и ни тпру ни ну… Вкладывал их куда только мог: скупал мебель, картины, ковры, даже книги, ей-богу. Но у меня все еще оставались те же самые триста-четыреста тысяч марок, которые лежали у меня дома in cash [39] . И тут мне пришла в голову мысль, над которой все потом потешались. И все говорили: «Наконец-то в Пельцере прорезалось нечто человеческое – в первый раз в жизни он бросает деньги на ветер». Что я делал? Я скупал металлолом, и не какие-нибудь там железяки, а стальные конструкции высшего качества; конечно, я делал все вполне официально, обеспечивал себе, так сказать, право на разборку развалин – договаривался каждый раз как положено. Люди только радовались, что их владения очищают от обломков, да еще приплачивают. Собирать стальные балки оказалось нетрудно, только вот куда их складывать? Но у меня, слава богу, было достаточно земли. Итак, я принялся за дело. Знаете ли вы, сколько получал тогда за час работник в садоводстве, скажем Лени или Ильза Кремер? Пятьдесят пфеннигов. И ни гроша больше. А разнорабочий на стройке? По-моему, одну марку. Ну, а если ему очень повезло, то марку и двадцать пфеннигов. Единственное, что могло облегчить жизнь рабочему, это так называемая «прибавка за трудность производства», тут ему давали дополнительные талоны на жиры, хлеб, сахар… Чтобы обеспечить эту прибавку, следовало создать фирму, так я и поступил; фирма моя называлась «Демонтаж АГ.». Полгорода смеялось надо мной, когда я начал подбирать стальной лом. Лома было до черта. Вся Европа оказалась заваленной ломом. За покореженный танк никто не давал и двух пачек сигарет. Но я не обращал внимания на то, что все надо мной смеются. У меня работало четыре бригады, инструментами я их обеспечил, достал разрешение на разборку развалин и принялся за дело – начал планомерно собирать стальные балки. Про себя я думал – смейтесь, смейтесь, друзья! Металл всегда останется металлов. А время было такое, что вам отдавали задаром старые боевые суда, танки и самолеты, просили только об одном – увезите их поскорее. Я так и делал – увозил танки, благо земли у меня хватало и она была тогда незастроенная. Таким манером я за три года, с сорок пятого до сорок восьмого, сумел вложить весь свой капитал и приобрести сто тысяч погонных метров стального лома наилучшего качества; он был тщательно сложен и тщательно хранился. С самого начала мои люди работали не за какие-нибудь восемь-десять марок в день. Я не жмотничал и платил аккордно: три марки за погонный метр. Некоторые мои рабочие, свободно зарабатывали сто пятьдесят марок в день, а то и больше – выработка зависела от местоположения участка. К тому же все получали карточку с надбавкой за «трудность производства». И это было дополнительной льготой. Мы планомерно продвигались от окраинных районов к центру города, где когда-то находились многоэтажные универмаги и административные здания. Тут наша работа стала немного трудней, так как на балках зачастую еще висели глыбы бетона, а иногда и целая паутина железных перекрытий. Все лишнее приходилось снимать сварочным аппаратом. В таких случаях я, конечно, платил за погонный метр пять-шесть марок, а то и все десять. Это было заранее обусловлено, как в шахтах, где плата зависит от залегания пласта. Вот так! Отца Лени я поставил во главе одной из бригад, ну и, конечно, сам он тоже не сидел сложа руки. А вечером, когда мои ребята выдавали на-гора свои погонные метры, я платил им, отсчитывал деньги прямо в руки. И что вы думаете? Некоторые уходили домой с тремя сотнями в кармане. Бывало, конечно, что и с восемьюдесятью марками, но никак не меньше. И не забывайте, что в то время рабочие в моем садоводстве с трудом зарабатывали шестьдесят марок в неделю! Полгорода все еще потешалось над тем, что я собираю стальные балки, которые потом ржавеют на огромных пустырях. Ведь в то время в Германии демонтировали домны! Но я не отступал – возможно, просто из упрямства. Конечно, я признаю, работа наша не всегда была безопасной. Но ведь я никого не принуждал, никого не неволил. Мы ударяли по рукам, и, как говорится, все было ясно и просто. Кстати, я не лез ни во что, и мои рабочие могли подбирать в развалинах всякое барахло: мебель, шмотье, книги, домашнюю утварь и так далее. Это давало им дополнительный заработок. А город все еще хохотал до упаду, и люди, проходя мимо моих земельных участков каждый раз говорили: «Здесь ржавеют капиталы Пельцера». Среди моих приятелей-шутников из карнавального ферейна «вечные гуляки» нашлись особо дотошные, главным образом, техники, которые не поленились и точно подсчитали, сколько денег у меня пожирает ржавчина, – формулы они взяли из учебников по строительству мостов, а общую поверхность балок без труда высчитали. Честно говоря, я сам начал сомневаться в том, что сделал выгодный бизнес. Но удивительное дело: в пятьдесят третьем году – к тому времени мои балки пролежали от пяти до восьми лет, – в пятьдесят третьем году, когда я захотел продать стальные конструкции, потому что в городе обнаружилась острая нехватка жилья и я наконец-то решил застроить мои участки, – так вот в пятьдесят третьем году, когда я продал собранный лом и получил за него полтора миллиона чистоганом, все начали кричать, что я подонок и спекулянт, что я нажился на войне и еще черт знает что! Тут вдруг оказалось, что деньги дают и за старые танки и за грузовики – словом, за весь тот металлолом, который я попутно натаскал к себе – разумеется, на совершенно законном основании, – натаскал только потому, что у меня были огромнейшие пустыри и водились деньжата… Но задолго до этого произошла катастрофа, которую женщины не могут простить мне до сих пор. Отец Лени погиб во время разборки развалин бывшего управления по охране здоровья… Сам я ни минуты не сомневался, что наша работа опасная, а в некоторых случаях даже сверхопасная. За опасность я платил особо, повышал аккордную плату за метр; фактически это соответствовало надбавке за опасность. Что же касается старого Груйтена, то я неоднократно предостерегал его, особенно когда он сам стал орудовать автогеном. Но скажите на милость, как я мог предположить, что именно Груйтен ничего не смыслит в статике, что именно он вырежет своим сварочным аппаратом, так сказать, почву у себя из-под ног и грохнется с восьмиметровой высоты на груду железного лома! Боже мой, ведь этот человек всю жизнь занимался строительством, имел диплом инженера, ведь его фирма установила стальных балок в десять раз больше, чем мне удалось извлечь за пять лет моей деятельности! Неужели я мог предположить, что он сам, так сказать, собственными руками столкнет себя в пропасть с помощью этого злосчастного сварочного аппарата? Разве я мог это знать? Разве я виноват в его смерти? И неужели люди не понимают, что добывать стальные балки в разбомбленном городе, извлекать их из бетонных коробок – дело рискованное? И разве я не доплачивал за этот риск? Говорю вам как на духу: даже при этой работе, даже при сборе лома, при том, что балки вырубали из домов или вырезали автогеном, даже при этой работе Груйтен – великий легендарный строитель Груйтен – не проявил особой сноровки и особых теоретических и технических познаний… Я платил ему немножко больше только из-за Лени. Потому что принимал близко к сердцу ее историю с Борисом, ее несчастье».

39

Наличными (англ.)

Теперь из глаз Пельцера слезы лились потоком, авт. счел бы кощунственным усомниться в их физической подлинности, и в то же время он не может ручаться за их подлинность психологическую, это выходит за пределы его компетенции. Теперь Пельцер заговорил очень тихо, не выпуская из рук рюмку с виски и озираясь по сторонам, словно он в первый раз в жизни видел комнату с баром и соседнюю комнату, где хранилась коллекция венков. «Да, это было ужасно, его словно насадили на вертел; тело проткнул целый пук стальных прутьев, который торчал из бетонной плиты. Прутья его не разорвали, а именно проткнули насквозь, и притом в четырех местах: шею, низ живота, грудь и еще правую руку… Ужасное зрелище! Самым чудовищным было то, что он улыбался. Все еще улыбался! Дикая картина! Он походил на безумного, распятого на кресте. Кошмар! Но почему они винят в этом меня? Почему? (В голосе нерешительность, в глазах – мука, руки дрожат. Авт.) А сварочный аппарат, который повис на обломке балки, срезанной Груйтеном, еще долго шипел, разбрасывал искры и плевался… Ужас! И вся эта история произошла за месяц до денежной реформы, когда я и без того собрался свернуть работу по коллекционированию балок… Кроме всего прочего, я истратил свою наличность. Разумеется, после несчастного случая с Груйтеном я немедленно ликвидировал фирму. Правда, женщины уверяют, будто я сделал это только потому, что хотел покончить со стальным бизнесом, но это неправда, вернее, дьявольское извращение правды – клянусь вам, я бы ликвидировал фирму, даже если бы несчастье произошло в середине сорок шестого. Но попробуйте доказать! Ведь это действительно произошло за месяц до денежной реформы, из песни слова не выкинешь… И вот за спиной я чувствовал ненависть женщин, а в лицо мне смеялись все кому не лень; горы железного лома продолжали ржаветь на моих пустырях, они лежали там еще пять лет! Старый Груйтен не был застрахован, он поступил ко мне не как постоянный рабочий или служащий, отношения у нас строились, так сказать, на договорных началах. Но я добровольно вызвался платить Лени и Лотте небольшую пенсию. Какое там – они и слушать не хотели! Раз я встретился с ними, и Лотта демонстративно плюнула мне вслед. И прокричала «кровосос», «палач» и другие еще более некорректные слова. А ведь я спас ей жизнь, устроив тот самый «рай». И еще раз я спас Лотту во время грабежа на Шнюрергассе; она вдруг начала как безумная выкрикивать социалистические лозунги. Тогда я заткнул ей рот. Я возился с ее сопляками, а в конце февраля, когда все мы оказались на мели, покупал у этих хитрых маленьких бестий собственные чинарики, из которых они заново набивали сигареты… Второго марта мы просидели вместе почти семь часов подряд, просидели, вцепившись друг в друга, и стуча зубами от страха. Поверьте мне, даже атеистка Лотта шептала «Отче наш…». Слова молитвы подсказывал нам Борис, да и хойзеровские прохиндеи притихли, испугались, стали благостные, потом мы обнялись, как братья и сестры обнимаются в минуту смертельной опасности. Казалось, весь мир гибнет. И никого уже не интересовало, кто что делал во времена оны: был ли он тогда нацистом или коммунистом, а один из нас и вовсе был русским солдатом, а Маргарет – слишком милосердной сестрой милосердия. Важно было только одно – жизнь или смерть! Не так уж усердно все мы ходили в церковь, но каждый из нас был с ней по-своему связан, она стала частью нашего быта, частью нашей жизни. И вот – за один день все храмы превратились в прах, и песок еще много дней скрипел у нас на зубах, висел в нашем небе… Но не успел налет кончиться, как мы пустились в путь, пустились в путь, чтобы сообща – я подчеркиваю это слово, – чтобы сообща вступить во владение наследством германского вермахта. И в тот же день, как только немного стемнело, в тот же день мы помогли появиться на свет божий сыночку Лени и Бориса».

В глазах у Пельцера все еще блестели слезы, и голос его становился все мягче и мягче: «Один-единственный человек меня понимал, хорошо ко мне относился, один-единственный человек был мне как. сын; этого человека я взял бы к себе в семью, к себе в дело, я сделал бы для него все возможное и невозможное, он был мне ближе, чем жена, он был мне ближе, чем мои родные дети… Догадываетесь, о ком я говорю? Я говорю о Борисе Львовиче, я его любил, хотя он увел у меня из-под носа девушку, которая нравится мне до сих пор… Быть может, только он по-настоящему узнал и признал меня. И, представьте, он захотел, чтобы я окрестил младенца. Этими моими руками. Да. И, уверяю вас, меня вдруг обуял смертельный страх, за секунду я вспомнил все, что успели натворить эти самые руки, все, что они делали с живыми и мертвыми, с женщинами и мужчинами, с векселями и наличными, с венками и лентами и так далее и так далее… Но именно я – и никто другой – должен был крестить его малыша, крестить этими самыми руками. Тут даже Лотте пришлось заткнуться, и она не решалась болтать свои обычные глупости. Лотта прямо остолбенела, она сразу прикусила язык, когда Борис сказал мне: «Вальтер (после второго числа все мы начали говорить друг другу «ты»), Вальтер, у меня к тебе просьба: возьми на себя срочное крещение нашего сына». И я все сделал как надо: пошел в контору, открыл кран, дождался пока сойдет ржавчина, и пока вода станет прозрачной, помыл стакан, налил туда воду и окрестил младенца – ведь когда-то я был служкой в церкви и очень часто присутствовал при крестинах… Крестным отцом я в этом случае не мог стать – но я твердо усвоил; ребенка держали маленький Вернер и Лотта. И я окрестил его, говоря такие слова: «Во имя отца, сына и святого духа нарекаю тебя именем Лев Борисович…». Тут даже этот маленький плут Курт захлюпал носом, да и все остальные заплакали, даже ехидная Лотта. А Маргарет уже до этого ревмя ревела… Только Лени не плакала, она лежала и смотрела на всех широко раскрытыми, воспаленными от пыли глазами, но лицо у нее сияло. И она сразу приложила младенца к груди. Да, вот как все это произошло. А теперь извините меня, я хотел бы побыть один. Слишком многое во мне всколыхнулось».

Популярные книги

Мир-о-творец

Ланцов Михаил Алексеевич
8. Помещик
Фантастика:
альтернативная история
5.00
рейтинг книги
Мир-о-творец

Неудержимый. Книга VIII

Боярский Андрей
8. Неудержимый
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
аниме
6.00
рейтинг книги
Неудержимый. Книга VIII

Тринадцатый II

NikL
2. Видящий смерть
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Тринадцатый II

Город- мечта

Сухов Лео
4. Антикризисный Актив
Фантастика:
героическая фантастика
попаданцы
5.00
рейтинг книги
Город- мечта

Убивать чтобы жить 3

Бор Жорж
3. УЧЖ
Фантастика:
героическая фантастика
боевая фантастика
рпг
5.00
рейтинг книги
Убивать чтобы жить 3

Сахар на дне

Малиновская Маша
2. Со стеклом
Любовные романы:
современные любовные романы
эро литература
7.64
рейтинг книги
Сахар на дне

Дворянская кровь

Седой Василий
1. Дворянская кровь
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
7.00
рейтинг книги
Дворянская кровь

Я — Легион

Злобин Михаил
3. О чем молчат могилы
Фантастика:
боевая фантастика
7.88
рейтинг книги
Я — Легион

Делегат

Астахов Евгений Евгеньевич
6. Сопряжение
Фантастика:
боевая фантастика
постапокалипсис
рпг
5.00
рейтинг книги
Делегат

Предатель. Вернуть любимую

Дали Мила
4. Измены
Любовные романы:
современные любовные романы
5.00
рейтинг книги
Предатель. Вернуть любимую

Воевода

Ланцов Михаил Алексеевич
5. Помещик
Фантастика:
альтернативная история
5.00
рейтинг книги
Воевода

Пропала, или Как влюбить в себя жену

Юнина Наталья
2. Исцели меня
Любовные романы:
современные любовные романы
6.70
рейтинг книги
Пропала, или Как влюбить в себя жену

Вперед в прошлое 3

Ратманов Денис
3. Вперёд в прошлое
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
5.00
рейтинг книги
Вперед в прошлое 3

Смерть может танцевать 3

Вальтер Макс
3. Безликий
Фантастика:
боевая фантастика
5.40
рейтинг книги
Смерть может танцевать 3