Групповые люди
Шрифт:
— Ну а когда он кончится?
— Ну и хорошо! У меня нет претензий! И не будет. Только дайте мне сейчас пожить. Я не деловая женщина, как мама. Я не буду никогда играть в ее игры. Хватит мне и тех бабок, которые она мне оставит. Мне нужна любовь и свобода, и я больше ничего не хочу. Что скажешь? Аморально? Ты бы так не смогла? Ты всё книжки читаешь! В философию вдарилась. А мне это никогда на пользу не шло. У меня от книжек уши вянут. Душа черствеет от них.
— Не пей больше, — сказала я.
Эх, что тут поднялось в ней! Как она на меня набросилась! Хорошо, что Анна Сергеевна пришла.
— Любонька, поговори хоть ты с нею. Образумь ее, деточка…
Другая моя Надя, Надя Ширлова, полная противоположность первой. Жила с мамой и бабушкой в маленьком своем домике. Несколько грядок, цветочки, герань на окошке, чистота в доме и уют. У Нади огромные черные глаза, в которых всегда печаль. Такие же глаза у бабушки и у мамы.
Надя ему ответила:
— Мне будет хорошо, если ты будешь счастлив.
И это было сказано без обиды. Она вся в ожидании. Вся в заботах. Он неделями не появляется, а она не отходит от телефона. Видеть никого не может. Только бы Коленька хоть как-то дал о себе знать.
Я всматриваюсь в жизнь моих столь разных подруг, и мне грустно, что так скверно устроена жизнь. Как жалко мне бедных, несчастных людей!
Я вам писала, что для меня настоящий человек — существо страдающее. Я страдаю даже тогда, когда счастлива. Каждую минуту меня разрывают сотни противоречий, я вся изодрана изнутри, впрочем, это ощущение у меня было и раньше, теперь же, когда я встретилась с вами, ко мне пришел покой, наступила гармония. Я абсолютно с вами согласна: не противоречие движет человеком и формирует его нравственные силы, а гармония, ибо гармония выше противоречия, она вбирает в себя и беспокойство, и тревоги за то, что этой гармоничности может что-то угрожать, — видите, как я набралась вашей философии. Вы знаете, у меня раньше было такое ощущение, будто я иду, а вот то изодранное мое нутро превращено в бахрому и волочится за мной, и я наступаю на эту бахрому, и от этого еще больнее, вот-вот упаду куда-то в пропасть. И я не упала, и (беды никакой не случилось пока что только по одной причине — вы есть на этой земле.
Я не строю иллюзий. Знаю, что вы обо мне не вспоминаете, может быть, и это письмо даже не сразу распечатаете, но я вас все равно люблю. И у меня в жизни ничего нет, кроме вас. Вы — моя надежда и моя вера. Вы — моя большая трагедия. Я узнала вас так рано — буду ли жить долго, не знаю, но любить иначе и не могу и не хочу".
6
Комиссия приехала как раз в тот день, когда прихвостни Багамюка мне стали угрожать избиением. Проверяющие знакомились с новшествами Зарубы, который демонстрировал им успехи маколлистской системы. Центром системы был трудовой день как единица измерения в маколлизме. Он делился на сегменты, в которых чередовались труд, искусство, физкультура и выполнение правовых норм на демократических началах. Это гармоническое единство как главное теоретическое достижение Зарубы, воплощенное им в жизнь, осуществлялось на практике так. День начинался с песнопения. Пели по четным дням гимн, по нечетным — "Широка страна моя родная". Затем полтора часа упорный труд, на слове "упорный" Заруба, как и Багамюк, настаивал, считая воспитывающим лишь то усилие, которое достигалось физическим и умственным напряжением. "Если в эти первые полтора часа отряд не сделает рывка и не выполнит одной трети нормы, никакого эффекта не последует"- эти слова стали лозунгом всей колонии. После напряженного полуторачасового входа в макол-лизм, когда раскрепощались, по мнению Зарубы, духовные и физические силы каждого подопечного, начиналось двадцатиминутное приобщение к искусству и к духовно-физическому раскрепощению осужденных. Фактически это был своеобразный концерт-гимнастика по сценарию, который разработала группа литераторов и спортсменов во главе с Раменским. Раменский, в прошлом конферансье, худой белобрысый великан, подавал осужденным знак, по которому все должны были построиться в две шеренги. Раменский говорил:
— Приготовились. Великий мировой дух гармонии близок к нам. Начинаем. Три-четыре. — И все хором исполняли стихи, которые как бы отражали единство эстетических и физиологических начал:
— Окрошка хороша —с накрошенными в ней кусками,яичными особняками,прозрачным огурцом Пассажа,с толпой взаимного массажа…И тут Раменский давал команду, по которой стоявшие во второй шеренге массажировали впереди стоящих, затем ассистент Раменского кричал: "Кругом!" — и осужденные менялись ролями.
Затем следовали другие стихи — здесь были и Гораций, и Данте, и Пушкин, и Некрасов, и Маяковский, и тот же Вознесенский, и многие современные поэты. Иногда Раменский в этот двадцатиминутный концерт включал и музыкальные сюжеты.
Заруба пояснял проверяющим:
— Обратите внимание, как светлеют глаза осужденных, сколько в них появляется подлинно гражданского и демократического. Только таким образом можно перековать в короткий срок человеческую природу. Вы можете убедиться в настроении каждого осужденного. Задайте вопрос любому, и вы получите исчерпывающий ответ. Нет-нет, вы все-таки задайте вопрос. Обратитесь к любому осужденному.
И кто-нибудь из проверяющих спрашивал:
— Что дают вам эти занятия? Осужденные отвечали:
— Мы испытываем наслаждение, радость и веру в завтрашний день.
В качестве подтверждения отряд дружно исполнял песню "Мы красные кавалеристы…".
Наша лаборатория, в частности я, Лапшин и Никольский, на какой-то период были избавлены от труда и от песнопений. Но самое гнусное было то, что нас обязали дать теоретическое обоснование гармоническим занятиям. Багамюк строго предупредил:
— Як що не сделаете эту теорию как надо, я из вас фарш зроблю…
Если уж я ни во что не верю, то только по одной причине. Ярость — вот что постоянно уродует мою душу. Не всегда я ощущаю приближение этой властвующей надо мной яростности. Что-то горячее, кроваво-черное молнией пронизывает меня всего, неслыханные силы рождаются вдруг, и я готов уничтожить обидчика, если он окажется рядом. Эти болезненно-яркие состояния моей яростности в чем-то доставляли мне и некоторую радость, некое тайное удовлетворение: вспышка гнева будто бы всего меня ослепляла (я ничего не видел, не помнил), а краешек мозга все в точности фиксировал и рассчитывал. И я поражался тому, как же этот кусочек мозга управлял всей моей взбесившейся сутью, как же точно все рассчитывал и командовал, угадывая малейшую опасность, исправляя самую незначительную оплошность. Предметом моей всегдашней едва сдерживаемой ярости был Багамюк. Как и многие заключенные с большим сроком, он выглядел в свои сорок лет как Двадцатипятилетний: ни одного седого волоска, ясные глаза, крепкий подбородок, широченная мощная спина, непомерно большой красный рот с пухлыми губами.
— Вы присмотритесь, — сказал мне Лапшин, — здесь все, как это ни странно, выглядят лет на десять моложе.
— Может, тогда все надо поменять местами: этих — туда, пусть мучаются, а тех, кто на воле, — сюда, пусть оздоровляются.
— Я думал: право и возможность утонченно разрушать свое здоровье стоит немалых средств. А здесь экстракты мужской силы — вот что уродливо…
Этот экстракт в особенной мере олицетворяет Багамюк.
По утрам он потягивался и рычал, производил отвратительные звуки, изворачивался на шконке, изгибался, делался похожим на осьминога. Чтобы не слышать и не видеть его, я вскакивал и выбегал в коридор, а вот по вечерам никуда не положено было вскакивать. Я, как правило, быстро засыпал и старался никогда не смотреть в сторону, где завершал свои дневные бдения Багамюк. Я накрывался с головой, чтобы не слышать, как к нему идет Вася-обиженник. Я знал: Вася будет долго ублажать своего повелителя, будет массажировать ему ноги, бедра, грудь, изредка из пасти Багамюка будут выпархивать визгливые хохотки, раздаваться шепот с легкой хрипотцой. Бывали ночи, когда мне не удавалось быстро заснуть, и я следил за происходящим, не открывая глаз и не подымая головы. Я ждал, как вскрикнет, должно быть, от боли Вася-обиженник, как захрипит Багамюк.
Как я ни старался перебороть в себе чувство отвращения к Васе — не мог. Я присоединялся к толпе заключенных, отвергавших обиженника: никто не мог сесть с ним рядом в столовой. Когда влезали в машину для поездки на работу, Вася садился последним, забивался в уголочек у самого борта, и, хотя он никому не мешал, ему все равно кричали: "Да отвинтись же ты, падаль сучья!" Меня поражало и то, что Багамюк не только не заступался за Васю, а, напротив, всякий раз присоединялся к тому, чтобы подчеркнуть свою брезгливость к обиженнику. Изгойство Васино поддерживалось и лагерными властями. Мне казалось, что и воспитатели, кадровые милицейские офицеры, с презрением относились к Васе. Да, собственно, и не казалось, я видел, с какой брезгливостью Заруба разговаривал с Васей, который иной раз не выдерживал и обращался за помощью. Заруба сначала делал вид, что не понимает, о чем это Вася с ним говорит. А потом, точно догадавшись, спрашивал: