Грустный вальс
Шрифт:
“Политически невыдержанных магнитофонных записей, а также политически невыдержанных литературных произведений (своих и чужих) не имеется…”
Федор Васильевич дотронулся до моего локтя и перед “не имеется” велел мне чуть повыше аккуратно дописать “у меня”, “а то, знаете, так не совсем понятно у кого”.
“…А также, – продолжал я дальше, – никогда и нигде не позволял политически невыдержанных высказываний”.
И здесь он опять усмотрел неточность и перед “не позволял” заставил меня дописать слово “я”, “а то, вы же со мной
Тут Федор Васильевич понял, что сейчас я поставлю подпись, и снова забеспокоился. Ведь еще же столько вопросов!
Но я ему объяснил, что все остальные вопросы вошли в предыдущий, а я уже на него ответил.
Тогда он предложил мне написать, ну хотя бы так: а на остальные вопросы
я больше ничего объяснить не могу. (Уж больно ему хотелось, чтобы я ну хотя бы здесь, но все-таки ввернул в письменном виде слово “объяснить”.)
Но я уже написал: а на остальные вопросы я больше никаких ответов дать не могу.
И, поставив число, расписался.
Все еще не веря своим глазам, он, метнувшись, схватил со стола лист, а то еще, чего доброго, что-нибудь такое отмочу – и тогда весь его титанический труд пойдет насмарку, и, запихнув вместе с ворохом так и не понадобившихся заготовок в папку, чуть ли не вытер со лба капли пота.
Конечно, он рассчитывал если и не на художественное произведение, то уж, во всяком случае, не на одну-единственную страницу; да и та была заполнена всего лишь наполовину.
Но зато моей собственной рукой. Да еще и вдобавок подписана.
И Федор Васильевич опять заулыбался и снова сделался разговорчивый. Все еще приходя в себя, он как-то укоризненно приговаривал:
– Какой же вы все-таки, Анатолий Григорьевич, недоверчивый. Ведь сколько пришлось потратить времени на такой пустяк!
И действительно, было уже семь часов. А я пришел ровно в два.
Я Федору Васильевичу пожаловался:
– Теперь мне сегодня будет.
И Федор Васильевич мне посочувствовал:
– Да. Представляю.
И мы с ним еще минут двадцать поговорили о моей личной жизни.
Оказывается, в этом отношении Федору Васильевичу все досконально известно. И даже все выражения, которыми иногда меня Зоя награждает. И он не представляет, как это я, можно сказать, интеллигент в самом высоком смысле этого слова, могу такое терпеть.
А про Зою он выразился так:
– На двух мужьях обожглась, а теперь на вас отыгрывается. Смотрите, она вас когда-нибудь пристукнет. И мой вам совет: подумайте насчет дальнейшей жизни с этой женщиной, характер у нее крутой. Подумайте, как следует подумайте.
И все это говорилось таким тоном, точно вся наша с ним встреча была посвящена исключительно этой теме. И теперь Федор Васильевич просто делится со мной своим жизненным опытом. Как мужчина с мужчиной.
Хотя ради справедливости надо отметить, что в политическом смысле эта женщина, которая мне неровня, оказывает на меня благотворное влияние. Все-таки одергивает при непродуманных высказываниях и удерживает от неблаговидных поступков.
– А надо бы, Анатолий Григорьевич, наоборот, чтобы вы, как человек, стоящий, так сказать, на более высокой ступени, дотягивали бы эту женщину до своего политического уровня.
Ну а насчет моего позднего сегодняшнего возвращения я могу не беспокоиться – и, склонившись над своим блокнотом, он записал телефон и, вырвав страницу, протянул ее мне. И теперь если Зоя Михайловна не поверит, что я до сих пор был здесь, то она может ему позвонить, и он ей это подтвердит. (А Зоя Михайловна ему в ответ расскажет, как я себя после визита к ним вел, о чем говорил и вообще будет его держать в курсе событий.)
А мне он советует быть поаккуратнее. Не то чтобы осторожничать, а просто надо понимать, что все люди разные и может сложиться, “как бы это вам объяснить”, не совсем здоровая обстановка.
(Это значит, чтобы я особо не распространялся про свой сюда визит любопытному Павлуше. А то будет как-то некрасиво: сначала я расскажу ему, а Павлуша потом им; а после второго стакана – мне; и потом опять им; и снова мне. И тут уж непонятно, кто кому и про кого дает информацию.)
Да и Зое Михайловне он бы тоже советовал все не рассказывать. В общих чертах, конечно, можно, но не больше. А от деталей, по мнению Федора Васильевича, лучше бы воздержаться. (Начну, например, выяснять про свою публикацию в Израиле. Или про Ларисино письмо.)
– Знаете, женщина все-таки есть женщина. Может ведь и не так понять.
И тут вдруг опять вошла эта парочка – Мордоворот и любитель сослаться на честное слово коммуниста. Они уже намылились уходить, и Федор Васильевич их как бы пригласил на прощальные дебаты. Беседа протекала уже по инерции и носила явно лирический характер. И когда снова заговорили о Зое, то эти двое тоже, конечно, встряли, и Мордоворот даже не ожидал, что мы с ней, оказывается, зарегистрированы. Он все хихикал и называл эту регистрацию большим достижением. А потом, уже все четверо, перешли на смысл жизни. И Мордоворот, олицетворяя мнение своих товарищей, все от меня добивался – ну чего я, в конце концов, достиг, ведь скоро уже тридцать три!
И я с ними согласился, что мне, конечно, до них далеко, и как-то вдруг позабыл, что я не на ручье, а в кабинете товарища Горбатых; ну разве это не смысл – идти по колено в воде против течения и чувствовать, как твой сапог, прочесывая гриву водорослей, огибает стая мальков.
Услышав, что у водорослей бывает грива, Мордоворот уже не просто загримасничал, а прямо-таки схватился за живот, так что я за него даже испугался, как бы он себе не вывернул челюсть. А тот, что из правдивых, вдруг завелся мне грозить, что я еще должен им сказать спасибо, что они меня тогда, можно сказать, пощадили. И что вообще-то меня бы следовало наказать.