Грустный вальс
Шрифт:
Но это уже после сезона, а в начале апреля, на День геолога, я спел им две песни на слова Глеба. И с этими песнями, если припоминаешь, приключился конфуз. Я посвятил их Вере Павловне, и на время трансляции надо было выключить репродуктор. Иначе – если Зоя их услышит – мне хана.
А дело было в воскресенье, и чтобы увести вражеского лазутчика от склада с боеприпасами, я сделал тактический ход; я пригласил Зою на главпочтамт: идем, говорю, мне из Москвы перевод, мол, ты мне должен еще с прошлого года червонец. Стоим с ней
Я думал, от Татьяны, все-таки ихний праздник. А телеграмма оказалась от Верки. А содержание – даже не успел загородить: ИДИ КО МНЕ (такой поэтический выкрутас). И больше – ни слова.
И Зоя меня, не отходя от стойки, чуть не пришибла. Хорошо еще, заступился милиционер.
Я объясняю: это же производственная необходимость. Из-за отсутствия рабочей силы. Мол, приезжай к нам на следующий сезон. А Вера, говорю, – это наша начальница. (А начальница, как ты знаешь, Татьяна.)
Но Зоя меня даже и не слушает:
– Я тебе, – говорит, – б…дь, покажу ИДИ КО МНЕ!!! – И засветила прямо сумочкой по темени. А в сумочке, наверно, полный кошелек мелочи. Еще хорошо, самортизировала ушанка.
Но это еще не все. В одной из песен я пою:
Приходите ко мне ночевать.
Мягче ночи моей только сны.
Я из трав соберу вам кровать
На зелененьких ножках весны.
А в бараке соседи, оказывается, слышали и все потом Зое рассказали. Что я спел песню своей шалаве и пригласил ее к себе на кровать. И после такой информации Зоя разбила о мою голову бутылку с пивом, и даже ходили потом в травмпункт зашивать.
А насчет вдохновения я немного подумал и сказал, что каждый человек, если он работает со словом, должен себя выражать по-своему и что лично меня в стихах, которые я использую для своих песен, привлекает красота родной природы, а также грустные раздумья. При этом я, конечно, подчеркнул, что все эти стихи почерпнуты мною исключительно из официальных источников (где Иосифу Бродскому почему-то места не нашлось, и я его предусмотрительно в эту пленку не включил).
Федор Васильевич переварил мой ответ и заметил, что нельзя же все время грустить и что бы тогда было, если бы все только и делали, что грустили, как бы мы тогда построили новое общество?
На что я ему в свою очередь заметил, что я ведь не только грущу, но еще и помогаю стране своей работой, определяя для нее водный баланс, чем приношу пользу народному хозяйству.
И Федор Васильевич не стал мне возражать и, сохраняя душевную гибкость, снова переменил направление. Он меня спросил:
– А с кем вы, Анатолий Григорьевич, когда бываете на материке, встречаетесь из поэтов и писателей?
Я задумался:
– Ну, с кем… в Ленинграде – с Глебом Горбовским и еще с Кушнером…
И он записал. Про Горбовского он,
– А в Москве, – продолжал я, – с Булатом Окуджавой…
Но оказалось, Окуджава тоже оскандалился, и я даже возмутился:
– Как это так – оскандалился? Ведь Булат Шалвович прошел всю войну!
И Федор Васильевич и на этот раз тоже не стал возражать.
– И еще с Варламом Шаламовым.
Но оказалось, что о Шаламове Федор Васильевич даже и не слышал. А я бы на его месте повесил бы портрет Варлама Тихоновича у себя над столом.
И вдруг он меня спросил:
– Ну а как вы, Анатолий Григорьевич, относитесь к Бродскому? Тоже, наверно, ваш кумир. Нам, например, известно, что вас вдохновляет его поэма… -
И, полистав свой блокнот, он, очень довольный, повернулся, – “Шествие”.
Теперь все ясно. Этой зимой ты мне сюда “Шествие” высылал. И мы с тобой, помнишь, поспорили, засекут или не засекут. И я еще все удивлялся, что больно уж долго идет. Наверно, месяца полтора. Или два. И на упаковке бандероли, помнится, стоял целый ворох печатей. И все друг на друга налезают.
А если попробовать определить дату прибытия, то ничего не разобрать.
Выходит, что засекли. Иначе не совсем понятно, откуда тогда это название у него в блокноте.
Но это я подумал про себя. А Федору Васильевичу вслух говорю:
– Ну а что “Шествие”? Может, когда-то по молодости лет это и увлекало…
(И все-таки почему не спросил про нашу встречу? Ведь о том, что Бродский был у меня в Ленинграде дома, я Зое рассказывал. А Нина Ивановна, пока еще не “на бровях”, всегда меня просит:
– Ну, давай, спой еще… Спой про Васильевский остров…
И потом, неужели им неизвестно, что Бродский уже давно за границей? Опять, наверно, темнит.)
– А если, – продолжал я, – и интересует, то прежде всего мелодией. Мелодией слов. И ритмом. Я ведь сейчас, знаете, как раз занимаюсь ритмом. Для песни это очень важно.
И тут Федор Васильевич решил взять тайм-аут. Ему сейчас необходимо пошевелить мозгами.
Ведь у него все по плану. И теперь нужно внести коррективы. И он опять, уже для меня привычно, заулыбался, добавив своей улыбке оттенок таинственности.
Его улыбка мне, успокаивая, обещала: что ж, все идет хорошо, все нормально. Но это все, дружище, были еще цветочки. Ну а теперь пора переходить и к ягодкам.
– А сейчас, Анатолий Григорьевич, – начал Федор Васильевич вкрадчивым и одновременно каким-то справедливо-решительным тоном и снова, как и в начале нашей беседы, положил на стол кулаки – ни дать ни взять – вылитый академик Павлов, – вы уж позвольте мне остановиться на ваших московских друзьях. Начнем, пожалуй (тут он снова придвинул блокнот), – с Козаровецкого (поставил тебя на первое место!). Хотелось бы от вас услышать, какие у вас с ним отношения?