Гу-га
Шрифт:
— А то оглохнуть можно, — деловито замечает Даньковец. Они с Никитиным пьют то, что собралось на дне котелка, предлагают нам.
Все отказываются, лишь я и Кудрявцев пробуем понемногу. Сначала ударяет в нос чем-то приятным, вроде запаха конфет-леденцов, потом вдруг с удивлением замечаю, что перестаю чувствовать внутренность рта, язык, горло. И в желудке у меня будто все куда-то пропадает, остается одна пустота.
— Во, очка правильная, как скажут у нас в Одессе! — говорит Даньковец.
Неожиданно я ругаюсь с ним:
— Не говорят так в Одессе!
Угрюмо
— Как же, Боря… Самое одесситское это слово, морское. Я ж из Одессы…
Молчу, а он все не может успокоиться, суетится, совсем как маленький, вертит головой, и голос у него какой-то плачущий:
— Неужто ты не знаешь? Да ей-богу. Все так говорят на Дерибасовской. И кореш у меня…
Вроде бы даже удобно мне теперь здесь, под рухнувшей стеной. Во всяком случае, сухо, и если лечь плотнее спиной к камышовой стене, то и ветер сюда не задувает. Засыпая, все думаю: чего это я поругался с Даньковцем?..
Тело мое встряхивает с силой, горячий воздух обдирает лицо. Я давлюсь, кашляю от вонючего запаха тола и горящего железа. Открываю глаза и вижу белую известковую пыль, летающую кругами. Где-то кричат, и снова близкий грохот. Балка над моей головой держится крепко, лишь мелкие камушки и глина сыпятся мне на воротник. Так оно и есть: мина. Второй раз уже со вчерашнего дня. Наверное, и они нас нащупали.
Кого-то несут в подвал, по-видимому, из третьего взвода. Слышится стон, негромкий, мучительный. И голос Глущака:
— В самый погреб ударило. Четверо их там сидели. Троих сразу, а этот вот…
У нас уже человек двадцать накрылись: на минном поле, от случайного огня, а двое на знакомой лесной полосе за нами, где позиции тех, которые в суконных гимнастерках. Обоих там и подобрали. Захотели, как видно, сходить без разрешения в тыл прогуляться.
Правда, и от нас немцам кое-что перепало. За эти дни взяли еще трех «языков». Никитин с танкистами двух приволок, но один оказался придушенным. И в болоте немцев человек тридцать положили, большинство в «белые ночи», когда сами они светят нам.
Все успокаивается, и слышен лишь шорох дождя в развалинах. Не поймешь, день сейчас или сумерки. Все серо и не имеет цвета: руки, лица людей, земля, небо. Просыпаюсь уже в темноте и слышу резкий, высокий голос капитана Правоторова. Никогда я его таким не знал.
Вылезаю из своего укрытия, вижу наших пацанов: Рудмана и Хрусталева. Они стоят, опустив головы, а капитан кричит на старшину, который доставляет нам продукты:
— Я же приказал, где им постоянно находиться!
Старшина виновато переваливает из стороны в сторону свое большое тело и негромко оправдывается:
— Да говорю им, нельзя, мол, передовая там. А они свое: пойдем и пойдем. Мол, консервы только поможем нести…
Как и откуда, не знаю, но нам уже известно, что капитан Правоторов в начале войны потерял семью: жену и двоих детей. Служил он в Западной Белоруссии, и снаряд попал в дом, где жили
Пацаны со старшиной уходят. Однако сегодня что-то не то. Каких-то два чужих офицера, пехотный и артиллерист, появились у нас. Они о чем-то говорят в подвале, и капитан уходит с ними. Нам приказано покуда не лезть в окопы, отдыхать.
Часа через полтора наш старшина возвращается с солдатом. С ними большая, на двадцать литров, желтая канистра. Даньковец смотрит долгим взглядом и почему-то тихо говорит:
— Так, дело будет!
Потом приходит капитан. В неясном свете спрятанной в тучах луны нам раздают по сто граммов разведенного спирта — в котелки, кружки, какие-то черепки, что у кого есть.
— Выпьем, Боря, — все так же тихо говорит Даньковец. Даже жлобский акцент у него куда-то пропал. Мне нехорошо оттого, что обидел его. Просто раздражает, что он все хочет от чего-то укрыть меня, заботится, как будто я маленький. Но я ничего ему не говорю, молча пью.
Даньковец уходит в подвал, к капитану. Потом все они выходят оттуда вместе с Ченцовым и Хайленко. Тихо, по одному, по два собирается здесь вся рота. Мы сидим на корточках, тесно прижавшись друг к другу от дождя и холодного ветра, с оружием в руках. Первая в эту ночь немецкая ракета повисает над болотом, и неживой свет ее ложится на наши лица.
Даньковец делает шаг вперед, тоже приседает на корточки и говорит своим хриплым голосом:
— Значит, так будем делать…
Гришка уверенно переступает порог, и я слышу спокойные женские голоса. Захожу следом, молча передаю Гришке сверток с колбасой от сухого пайка, а он отдает его Вере Матвеевне. Та с подмазанными губами, в свободной кофте и сейчас совсем другая, чем на улице: смеется, как-то мягко касается Гришкиных рук, глядя на него снизу вверх. Она маленькая, широкая, с короткими ногами, а Гришка здоровый парень, под потолок.
Но я на них смотрю так только. А непрямым взглядом возле окна все время вижу Тамару Николаевну. Она сидит на венском стуле в сером, застегнутом под шею платье и перебирает пластинки.
— Вот, Томочка, знакомься, Гришин приятель, — говорит Вера Матвеевна, как будто все получилось случайно, само собой.
Тамара Николаевна прямо смотрит на меня своими чуть удивленными глазами.
— Мы уже, кажется, знакомы.
— Да, по танцам, — говорю я, подхожу к ней и подаю руку. Рука у нее маленькая, крепкая, полнеющая к локтю. И вся она в этом платье тоненькая. Вниз, где у нее ноги, я не смотрю.
Не знаю, о чем говорить, и почему-то все время сдерживаю дыхание. Опять она смотрит на меня, но уже не прямо, а как-то быстро, из-за плеча. Так она делает, когда поправляет прическу на танцах. Теперь ее рука тоже каким-то особенным движением поднимается к светлым, крупно уложенным волосам. Платье без рукавов, и я вижу округлость локтя с другой стороны, куда не попадает солнце. Там рука у нее белая. Гришка и Вера Матвеевна сидят в стороне и говорят о чем-то своем, не обращая на нас внимания.