Губин
Шрифт:
– А между тем из этого раскол церковный вышел, из-за бороды...
Говорит он быстро, шепеляво, слова, исходя из его уст, точно задевают за обломки зубов, рвутся, ломаются и выходят недоконченными.
– Все понимают - с бородой - легче жить, врать проще: соврал и в волосах спрятал. Значит, нужно, чтоб все жили с голым лицом - труднее врать! Чуть сыграл фальшиво - всякий это видит...
– А - бабы?
– Что - бабы? Баба врет мужу, а не городу, не всем людям - миру. Бабье дело курье; тихое - выводи цыплят... Ежели она и ложно покудахтает - какой вред? Она - не поп, не чиновник, не градской голова... власти ей не дано, законов не уставляет... Главное - чтобы в законах
Дверь предбанника была открыта, точно в церковь: деревья во тьме стояли подобно колоннам, белые стволы берез - как серебряные подсвечники, над вершинами их мерцали тысячи огней, чьи-то сине-темные лики неясно смотрят сквозь черные ризы. Жуткая тишина в душе, хочется встать и идти во тьму, навстречу всем ночным страхам, но быстрая речь человека опутывает внимание и держит на месте.
– Отец мой был человек самоумный, характерный, и за это его терпеть не могли в городе. Лет с двадцать он добивался выбора в головы градские, и поил-кормил людей, и уговаривал - не одолел упрямства-глупости, так и скончался, не достигнув назначенного себе. Боялись его: он бы тут всё разворотил, до корней вплоть! Он знал, что закон надобно вбивать в самое нутро человеку, вроде как бы гвоздь...
Под полом пищат мыши, за Окою стонет сова, и всё гуще слышен смолистый запах гари: леса горят. В темном небе порою вспыхивают красные пятна, скрадывая неясный блеск звезд.
– Помер в одночасье. А я, о ту пору, был семнадцати годов, училище городское в Рязани только что окончил. И, конечно, всё, что отец против себя в людях накопил, на меня свалилось: весь в отца, говорят! А я - один! Мать, в уме помешавшись, тоже померла, года за два до отца. Дядя, отставной унтер-офицер, пьяница непробудная и герой: под Плевной сражался, там ему глаз вышибли и руку повредили левую так, что отсохла. Кресты у него, медали, и он надо мной издевается - грамотей, дескать! Ученый! А что такое - "тиверсия"? Я говорю: такого слова нету, а он меня - за волосы... Совсем нелепое лицо! И все меня грамотой стыдят, по дикости своей... Стал я в городе на манер дурачка для всех и вроде блаженного...
Воспоминания приподняли его, он сел на пороге двери - черным пятном в синий квадрат,- закурил хрипучую трубку и, освещая свой длинный, смешной нос, продолжал быстро бегущими словами:
– Женился двадцати годов, на сиротке - больная попала и померла, не разродясь,- опять один я! Беа поддержки, без совета, без дружков... так-то! Живу и вижу: всё не так, как надобно...
– Что - не так?
– Всё! Весь оборот жизни... глупость, дичь болотная! Даже собаки не в пору лают... Говорю: давайте, ремесленное училище откроем и для девиц что-нибудь. А они - смеются: все, говорят, ремесленники горькие пьяницы, весьма довольно их! Девицы же, дескать, без наук часто до времени родят... Затеял я спичечную фабрику - сгорела в первый год... Чего делать? Тут и настигла меня одна женщина, завертелся я около нее, как стриж вокруг колокольни, закружился и так зажил... будто не здесь! Три года не чуял себя, а когда оклемался, вижу - нищий я и всё мое - в ее руках белых! Было мне в то время двадцать восемь годов, а - нищий! Ну,- не жалею! Пожил, как редко живут... На, бери, возьми! Всё едино: я сделать не мог бы ничего с отцовым большим добром, а она - она, вон как... н-да! Может - я в ту пору и не думал так, а - это теперь, когда всё потеряно... Она говорит - ничего-де не потеряно. Ума, брат, у ней - на весь город...
– Она - кто?
– Купчиха. Бывало - распахнется и спросит: "Чего это тело стоит?" А я говорю: "Нет ему цены!" В три года - всё ушло... вроде - дым! Конечно, меня - осмеяли, заторкали... Ну, я не поддаюсь им... Знаю я тут все житейские дела, вижу - всё не так, и не молчу об этом. Молчать я не согласен... У меня - кроме души да языка - ничего нет! За то - меня не любят и считаюсь я дурачком...
– А как надобно жить, по-твоему?
Он долго молчал, посапывая трубкой, красным пятном вспыхивал во тьме его нос.
– Этого никто не знает подробно - как надо жить,- тихо и медленно выговорил он.- Я думал, думал...
Я представил себе, как он, всем чужой, осмеянный, прожил в этом городе никому не нужную жизнь - ненужное бытие угрожало и мне, сердце щемила тоска, не давая уснуть.
...Русь изобилует неудавшимися людьми, я уже не мало встречал их, и они всегда, с таинственной силой магнита, притягивали к себе мое внимание. Они казались интереснее, лучше густой массы обычных уездных людей, которые живут для работы и ради еды, отталкивая от себя всё, что может огорчить кусок хлеба, всё, что мешает вырвать его из некрепких рук ближнего. Угрюмо замкнутые, с одеревеневшим сердцем и со взглядом, всегда обращенным в прошлое, или фальшиво добродушные, нарочито болтливые и - будто бы веселые, но холодные изнутри, серые люди, они поражали своей жестокостью, жадностью, волчьим отношением ко всему в жизни.
Было в них что-то непобедимо зимнее - казалось, что и весною и летом они живут для зимы, с ее теснотой в домах, с ее длинными ночами и холодом, который понуждает много есть.
В плотной, скучной и жуткой массе этих зимних людей неудавшийся человек очень резко бросался в глаза: он - вдумчивей, живее, у него более острое зрение, он - умел заглянуть за скучные пределы обычного и привычного, у него емкая душа, и всегда она хочет быть полной. В нем есть стремление к простору, он любит светлое и сам как будто светится...
Да, светится, но чаще всего - обманчивым светом гнилушки: присмотревшись к нему, понимаешь - с досадой и горькой печалью,- что это лентяй, хвастун, человек мелкий, слабый, ослепленный самолюбием, искаженный завистью, а расстояние между словом и делом у него еще глубже и шире, чем у зимнего человека, который, хотя и медленно, как улитка, но всё же ползет куда-то по земле, тогда как неудачник вертится на одном месте, точно бесплодная старая дева перед зеркалом...
Я слушаю Губина и вспоминаю подобных ему.
– Я всю жизнь насквозь просмотрел,- ворчит он, подремывая, опустив голову на грудь.
Как-то внезапно я уснул - на несколько минут, показалось мне. Губин разбудил меня, дергая за ногу.
– Ну, вставай, идем...
Он смотрит в лицо мое серыми глазами - что-то умное чудится мне в этом невеселом взгляде. На измятых щеках, сквозь давно не бритые волосы, светятся красные жилки, на висках у него тоже туго натянуты синие жилы, голые руки точно скручены из сыромятных ремней.
Мы идем по сонным улицам города, над нами мутно-желтое небо; еще заря не погасла, а воздух душен от запаха гари.
– Пятый день леса горят,- ворчит Губин,- не могут остановить... дурачье!
Вот мы на дворе купцов Биркиных: жилище их странно - это куча разнородных пристроек к одноэтажному с мезонином дому, в четыре окна на улицу. Пристройки подпирают его со всех сторон, даже на крышу влезли. Все они имеют вид прочный, тяжелый, но - кажется, готовы разойтись по двору, за ворота, на улицу, в сад и огород. Как будто они украдены в разное время, в разных местах и сложены кое-как за высоким забором с длинными гвоздями. Окна - маленькие, стекла в них зеленые, смотрят они на свет подозрительно и пугливо. В трех окнах на двор толстые железные решетки, а на крышах, точно сторожа, грузно сидят кадки с водою - на случай пожара.