Гуннар Эммануэль
Шрифт:
— Никогда не слышал.
— Да, бедный Миша, пожалуй, не известен в этой стране, да и как вам его знать при том образовании, которое получили ты и твои товарищи. Ну, и разумеется, он писал так, что твоему поколению это показалось бы до идиотизма утонченным. Вы оглохли от этого грохота, пыхтенья, позитивного нытья, доносящихся с карусели, вы воспринимаете только две пронзительные тональности: возмущение и сентиментальность. Орать в бешенстве и рыдать от пьяной жалости к себе. О том, что может существовать и другая литература, вам, пожалуй, никогда не узнать. И это они имеют наглость называть
Он вытащил мокрый мешочек с чаем из чашки. На солнце казалось, что из него капает кровь. Мне вдруг стало боязно, что Солтикофф сейчас забудется и начнет говорить не о Вере, а о чем-нибудь другом. Надо было что-то сказать.
— Вы… ты, значит, из России, — произнес я.
— Да. Но это было давно. Мы жили на Морской, я помню, как я мог проснутся утром в начале лета, таким же днем, как сегодня, и почувствовать запах свежего хлеба, услышать, как по булыжникам или бревенчатому настилу грохочут первые повозки, начало лета в Петербурге, и весь город еще пропитан ароматами, не воняет щами и водкой, только утренний бриз и свежий хлеб, и сельский запах конского навоза на мостовой… Ностальгия, говоришь?
Я не произнес ни слова, я слушал его краем уха, но он, Солтикофф, имел обыкновение вкладывать мне в рот собственные слова, и сам произносил ответы или возражения, которых ждал от меня.
— Не ностальгия, а бесчисленные — целый гербарий — воспоминания, — сказал он. — В основном, репейник да крапива, но изредка попадаются и пряности, и увядшие цветы. Не только из Петербурга, конечно. Итак. У тебя есть учитель?
— Да.
— Что он говорит по этому поводу, о том, чтобы выйти из времени?
— Говорит, что это невозможно.
— Невозможно? Как сказать! И да, и нет. Чуточку зависит от того, что имеется в виду. Но я больше не решаюсь иметь собственное мнение. Который час?
Он вынул из кармашка жилетки золотые часы, послушал механизм и покачал головой. Мне вспомнился дедушка, и по обыкновению я почувствовал, как мне его не хватает. Мне пришло в голову, что этот Солтикофф, возможно, немного в маразме. Он все время терял нить разговора.
— Как получилось, что вы уехали из России?
— О, как всегда, сплошные неприятности. Помню довольно плохо. Я эвакуировался из Крыма вместе с отцом в двадцатых годах, это длинная история. Мой дед по отцу был действительным статским советником Солтикоффым, мой отец — штабс-капитаном, когда это все случилось. Столько всего сразу.
— Революция?
— Да. О, я вижу, что ты думаешь: эмигранты, контрреволюционеры… Ну, все не так страшно. У меня был кузен, служивший у Унгерна фон Штернберга{9}, а так мы, главным образом, стали жертвами времени, которое верило в свои лозунги и идеологии, верило с бурлящим энтузиазмом подростка. Правда! Никаких тебе колебаний, ни-ни, все буквально обжирались историей и свято верили, что наконец-то заставили карусель остановиться, что царство молочных рек уже близко. Да, примечательное было время. Ладно. Так она исчезла возле церкви Тенсты?
— Да.
— Расскажи еще раз.
И я рассказал. Солтикофф промокал глаза платком, слушал часы, иногда что-то бормотал, а потом
— Ты увидел старуху?
— Да.
— Как она выглядела?
Я описал ее, как мог. Он кивнул, казалось, он был чем-то подавлен. Потом глубоко вздохнул.
— Да, это будет нелегко, — сказал он наконец. — Но почему бы не попытаться. И, значит, здесь она оставаться не могла? Нет, конечно, церковь Тенсты, да, знаю. Кто она, собственно, такая? Вера, Вера, Вера, имя, что оно говорит?
Я рассказал о Вере все, что вспомнил, не слишком много. Родители умерли, есть тетка, незамужняя, смотрительница музея в Стокгольме, я видел ее всего один раз… Как же мало я знал! Как мало Вера мне рассказывала! Мы были близки так, как могут быть близки два человека, и все-таки я ничего о ней не знал. Мне было нечего рассказывать. Я чуть со стыда не сгорел.
— Вот и все, что я знаю.
— Не так-то это просто — знать. Интересно, издалека ли она приехала, или была одной из многих: такое ведь сейчас довольно часто случается. Она… она никогда не высказывала такого желания, как ты — выйти из времени?
— Насколько я помню, нет.
— Нет. Да, это часто случается. А карусель все крутится. Дикие звери и спасители вперемежку. Однажды я имел честь служить апостолом у Иисуса Христа, нашего Спасителя, когда он явился в образе Ивана Тимофеевича Суслова, приемного сына Данилы Филипова, который в 1700 году скончался от цирроза печени и рака желудка, хотя по собственным словам был самим Господом Саваофом. Ну а почему бы и нет? И более знатных, чем эти двое, богов, как известно, смерть свела в могилу, и имена многих из них вам даже не знакомы. Сам я, пожалуй, встречался с большинством, но, понятное дело, кто видел одного спасителя, видел всех. Досадно только, что я не встретился с Иисусом в образе Андрея Селиванова, примечательный был человек. Но в то время я сидел за решеткой за участие в восстании декабристов, весьма неудачная затея, хотя намерения были самими благими… Да, если рассказывать, то мы зайдем чересчур далеко…
— Я даже не понимаю, о чем вы говорите…
На минуту мне показалось, что я вот-вот заплачу. Все было так безнадежно. Само собой, он вроде что-то знал о Вере и, возможно, хотел мне как-то помочь. Но здесь, в кондитерской, он все время бессвязно болтал, точил лясы да напускал туману, как пьяный. Может, он начал впадать в детство, хотя вид у него, в общем-то, бодрый. Иногда он выглядел моложавым, иногда — древним стариком, особенно, когда вытирал платком глаза. Вообще-то, он ни капельки не был похож на дедушку. Дедушку всегда окружал покой, он не болтал без надобности. А ежели говорил, то что-то важное и понятное.
Солтикофф перегнулся через стол и взял меня за локоть. Сколько бы ему ни было лет, пальцы у него оказались сильными.
— Нет, не уходи, — сказал он. — Выход всегда найдется. Насчет Веры. От семьи тебе помощи, разумеется, не приходится ждать?
— Нет.
— А от учителя?
— Разве ему есть до меня дело?
— Ага, значит нет? Нет. Хотя ему бы следовало тебя понимать. Может быть, его сбивает с толку твой язык?
— Он считает, что я ужасно плохо пишу.
— В каком смысле?