Гуннар Эммануэль
Шрифт:
— Не знаю.
— Так. Пожалуй, мы сделаем попытку, несмотря ни на что. А ты готовься к потрясениям. Что произойдет в точности, даже я не могу предсказать, но ты должен быть готов ко всему.
— Что мне надо делать?
— Поезжай завтра в Стокгольм и жди меня возле Национального музея в час дня. Я ничего не обещаю. Лишь бы ты был готов. Это все, что я могу сказать в настоящий момент. А теперь иди.
Когда я уходил, он сидел за столом и забавлялся часами. В окна светило солнце и его лучи сверкали на чистом золоте.
Никогда больше не встречусь с этим стариком — первое, что я подумал, выйдя на улицу, на солнце, на Эстра Огатан. Никогда больше. Или он в старческом маразме, или же пытается досадить
Но потом я вспомнил дедушку. Никогда никого не суди, говорил он. Человек ведь так мало знает. Нельзя судить и осуждать.
И по дороге к Студгородку я попытался найти хорошее в этом Солтикоффе. Все-таки он примечательный человек. И в том, что он болтал, всегда была крупица правды. Должно быть, он много чего пережил.
И кроме того, он единственный, кто серьезно говорил со мной о Вере.
Может, я сделаю так, как он велел, и все-таки съезжу в Стокгольм. Попытка не пытка.
5
Надо, пожалуй, сказать заранее, что следующий кусок или глава, ежели можно так выразиться, вообще-то написана не мной. Это надо сказать заранее, чтобы никто по ошибке не вообразил, будто это я написал то, что идет дальше.
Я, конечно, пытался, и не раз, и не два, но все-таки не был по-настоящему доволен. В конце концов, я сдался и послал написанное учителю, как есть. Он позвонил мне уже на следующий день и попросил зайти. Мне этого не больно хотелось, потому что он все время такой взвинченный и нервный, что я и сам выхожу из равновесия — в каком-то смысле мы с ним настроены на разные волны.
Мы сидели в его кабинете, и первое, что он сказал — это, мол, «потрясающе интересный материал». Потом угостил меня кофе, на мой вкус слишком крепким, и аппетитными булочками с корицей. Мы пытались говорить о чем-то другом, пока пили этот самый кофе, но учитель казался рассеянным и не слушал, что я говорил. И тут он начал расспрашивать меня, и рассеянности как не бывало. Длинные куски моего рассказа он записал на магнитофон, который стоял на полу между кипами книг. Учитель все время хлопал себя по бедру, смеялся и восклицал: «Но это же фантастический материал!» Но чему он смеялся, я не понимаю.
Ну, и он попросил разрешения самому переписать мою главу, но по правде говоря, он написал что-то совсем новое. Не знаю, так уж ли я этому рад. По-моему, по этому поводу шутить нельзя, и по-моему, не надо объяснять то, чего объяснить нельзя, по крайней мере, пока. И ежели всерьез сказать, что я думаю о моем учителе / — — — /.
«Невозможно даже установить, в какой день Гуннар Эммануэль Эрикссон предпринял свое первое «путешествие», или как там еще назвать эти его кошмарные переживания. Как он сам пытался намекнуть в своем повествовании, у него, очевидно, возникли сбои во времени уже к моменту исчезновения Веры. То, что потеря девушки, к которой он явно был горячо привязан, способствовала возникновению психических проблем, о которых он рассказывает, должно быть очевидно каждому. И что эта потеря предстает в чуть ли не сверхъестественном свете, вполне понятно и по-своему трогательно.
Встреча с «Солтикоффым», судя по всему, произвела на Гуннара Эммануэля гораздо более сильное впечатление, чем он сам признается в своем повествовании. Он пришел на условленное место возле Национального музея часа за два до назначенного времени. В ожидании он бродил по мосту Шеппсбрун и вдоль северного фасада Замка, так, чтобы уголком глаза постоянно следить, не явился ли на место встречи таинственный антиквар. Без пяти час он направился к скамейкам слева от входа в музей, но того, кого ожидал, не увидел. Когда часы на церкви Якоба пробили час, он поднял взгляд на церковную башню
Это, по всей видимости, произошло в конце мая или в начале июня; как я уже отметил, понятия о времени у Гуннара Эммануэля довольно сбивчивые. Однако из его воспоминаний вырисовываются картины солнечного света, плещущихся волн, белых пароходиков, кричащих чаек и прочего классического стокгольмского реквизита. Но звон колоколов церкви Якоба отсутствует.
Солтикофф сперва молчал и казался хмурым и раздраженным. У Гуннара Эммануэля сложилось впечатление, что антиквар вообще предпочел бы избежать этого свидания. Гуннар Эммануэль чувствовал, что ему не рады. Солтикофф вытер глаза платком, раздраженно и странно вопрошающе.
— Со вчерашнего дня с тобой ничего не случилось?
— Нет, а что могло бы случиться?
— Что-нибудь необычное? Веру не видел?
Нет, ничего необычного Гуннар Эманнуэль не заметил и Веру не видел. Солтикофф вздохнул, вытер глаза и надолго замолчал. После чего дал инструкции: Гуннар Эммануэль должен один пойти в зал с полотнами Рембрандта. Там ему нужно найти дверь в простенке между «Клавдием Цивилисом» и «Кухаркой». Дверь окрашена под цвет стены и ее трудно обнаружить, но Солтикофф подробно все описал. Гуннару Эммануэлю следовало дождаться подходящего момента, лучше всего, когда зал будет пуст. И открыть дверь. Если окажется, что это чулан с принадлежностями для уборки — «может, это и хорошо» — необходимо немедленно вернуться к скамейке. Если пространство будет пусто, он должен войти, закрыть за собой дверь и потом действовать «по обстоятельствам».
Гуннар Эммануэль заявил, что все понял, и Солтикофф вновь погрузился в молчание, прерываемое лишь его вздохами. После чего пустился в пространное и путаное рассуждение о Клавдии Цивилисе, богатое деталями и очень компетентное. Он рассказал, в частности, что батавский бунтарь после своей неудачной попытки вставить палку в «машинерию римской карусели» погрузился в меланхолию и пьянство, несмотря на то, что римляне обошлись с ним благородно. Можно сказать, что произошло изменение личности. Гибкий, терпеливый дипломат превратился в пьяного, сварливого холерика, который либо изводил окружающих бесконечными соображениями о том, что он «должен был бы сделать», либо жаловался на то, что он вообще вмешался в предопределенные судьбой неизбежные события — или впадал в ярость по поводу так называемых предателей. Он сделался тяжелой обузой для окружающих, и Солтикофф своим рассказом, судя по всему, давал понять, что он сам принадлежал к узкому кругу лиц, облеченных доверием батава, сперва лояльных, а потом подвергшихся тяжелым испытаниям.
После еще нескольких басен, среди которых был рассказ о методе работы Рембрандта и его сексуальной жизни, рассказ, полный теплых и уважительных слов о натурщице, позировавшей для «Кухарки», Солтикофф опять погрузился в молчание. Подавшись вперед, он подпер рукой лоб. В Стрёммене{10} загудел пароходик. На асфальт перед двумя мужчинами опустилась чайка. Подняв крылья, она принялась чистить клювом перья. Кругом стояла тишина.
Наконец Солтикофф решительным движением выпрямился, и чайка взмыла вверх в белом вихре крыльев. Пароходик причаливал к набережной в туче жалобно кричавших птиц.