Гусман де Альфараче. Часть вторая
Шрифт:
— Да ты, братец, никак выпил? — сказал он. — Что ты у меня спрашиваешь? Что ты мне давал? Знать не знаю, ведать не ведаю.
Бешеная злоба вспыхнула во мне от такой неблагодарности: ведь я всегда делился с ним каждым куском, каждым реалом. Да и от этой добычи он получил бы свою долю, кабы не отрекся от нашей дружбы и не стал отрицать, что взял свертки.
Сото был малый вспыльчивый. Мои увещания вывели его из себя, он начал громко ругаться и богохульствовать, так что комиссар хотел наказать его. Пользуясь благоволением начальства, я попросил не трогать Сото, — парень, дескать, не в себе. Комиссар пожелал узнать причину его буйства. Видя, что мой дружок намерен все присвоить, я рассудил так: «Коль расскажу правду комиссару, он
Он приказал Сото немедля вернуть все, что я дал. Тот нагло отпирался. Комиссар велел стражникам обыскать его, но как они ни старались, свертков не нашли. Я подумал, что Сото, по моему примеру, передал их другому. Об этом я сказал комиссару, заявив, что свертки не иначе как спрятаны у кого-нибудь из галерников, а в том, что я дал их Сото, могу поклясться.
Убедившись, что ни ласками, ни угрозами от Сото ничего не добьешься, комиссар приказал остановиться и подвергнуть его пытке. Так как иных орудий, кроме веревок, не было, Сото накинули петлю на мошонку, а места эти очень нежные и чувствительные. Как только прижали покрепче, малодушный Сото признался, где спрятано добро.
Тотчас у него отняли поросенка, так что и этой добычи он лишился. А когда вытащили свертки и развернули их, нашли в каждом четки из отличных кораллов с золотыми подвесками, — видимо, драгоценные памятки. Комиссар положил четки в карман, пообещав мне свою дружбу и всякие милости. Сото так остервенел, что пришлось снова нас разлучить и даже связать ему руки, так как, идя в другой цепи, он на ходу швырял в меня камнями.
С такими злоключениями добрались мы до порта, где как раз чистили и смолили галеры перед отплытием. Сперва нас повели в тюрьму; там мы провели эту ночь столь же дурно, как и предыдущие, даже хуже, — тюрьма была тесна и переполнена. Худо ли, хорошо ли, мы проспали до утра — выбирать и привередничать не приходилось.
Утром комиссар переговорил с королевскими чиновниками, и те явились в тюрьму вместе с капитанами галер и альгвасилом. Нас распределили по галерам, а комиссару вручили расписку о сдаче партии, после чего он, посулив мне помощь и заступничество, уселся на мула, — и больше я его не видел.
При отправке из тюрьмы на галеры нашу партию разделили, и в той шестерке, куда попал я, видать, за грехи мои, оказался и мой дружок Сото.
Затем нас передали невольникам-маврам, вооруженным копьями; они повели нас на галеру, связав руки веревками.
Нам приказали собраться на корме и ждать прихода капитана и надсмотрщика, которые всех рассадят. Когда начальники явились и стали прохаживаться между рядами, старые галерники подняли крик: с каждой скамьи просили, чтобы новичков посадили к ним. Эти говорили, что у них один гребец никуда не годится, другие — что на их скамье все слабосильные. Выслушав просьбы, нас рассадили, и мне досталась вторая скамья, перед печкой, подле будки надсмотрщика, у самой мачты. А Сото поместили на первой скамье, капитанской.
Досадно мне было, что мы оказались так близко. С того происшествия мы друг друга терпеть не могли; особливо Сото; человек злопамятный, он стал моим заклятым врагом. Сам я не прочь был помириться и, будь в том нужда, охотно бы помог бывшему другу. Но нет, ему, видите ли, хотелось, чтобы не комиссар, а он завладел свертками. Так бы и получилось, да не стерпел я такой гнусной неблагодарности.
Когда нас рассаживали по скамьям, галерники приветствовали меня возгласом: «Добро пожаловать!» — но, ей-ей, куда приятней было бы услышать от них: «Прощайте!» Выдали мне казенную робу: две сорочки, две пары холщовых панталон, пеструю душегрейку, грубошерстную куртку и цветной колпак. Явился цирюльник. Он обрил мне голову и лицо, чему я сильно огорчился, ибо своей бородой весьма дорожил; но, подумав о том,
Тут подошел ко мне помощник альгвасила и, надев кандалы на руки и на ноги, прикрепил к общей цепи. Я получил дневной паек — двадцать шесть унций галет. В этот день полагался приварок, и мне, как новичку, у которого еще не было своей чашки, баланду налили в чашку соседа. Не захотел я макать туда свои галеты, съел их всухомятку; так поступал и впредь, пока не обзавелся собственной утварью. Работы сперва было немного; галеры перед отплытием конопатили и смолили, и нам всего только дела было, что наваливаться, как прикажут, то на один борт, то на другой, чтобы смола не растопилась от солнца.
Казенную одежду я тут же сплавил и выручку приложил к деньгам, накопленным в тюрьме. Да вот беда, — где и как спрятать понадежней, чтобы на черный день сберечь, либо с прибылью в оборот пустить? Не было у меня ни сундучка, ни ящичка, ни шкатулки, и я никак не мог придумать, куда с этими деньгами деваться.
Держать их при себе я боялся, народ кругом ненадежный; отдать на хранение тоже не хотел, по опыту знал, чем это пахнет. Что делать? Раскинув умом, я решил, что лучшего места, чем на груди, поближе к сердцу, для денег не сыскать. Иные помещают сердце там, где пребывает их сокровище, я же поступил наоборот. Раздобыл нитки, иголку и наперсток, приладил кармашек в душегрейке, зашил в нем деньги и поместил их поближе к телу, подальше от глаз завидущих да рук загребущих. Особенно донимал меня один сосед по скамье, вор первостатейный; от этого молодчика и темной ночью нелегко было уберечься. Лишь заметит, что я сплю, тотчас принимается ощупывать меня; сокровища мои были невелики, все хранилось в одном месте, и добраться до них не составляло большого труда.
Он обшарил мою сумку, куртку и панталоны, а под конец принялся за душегрейку, где и впрямь находилось то, что согревает душу и животворит кровь. Негодяю до смерти хотелось обокрасть меня, но я не зевал. Когда приходилось снимать душегрейку, я подкладывал ее под себя, так что унести ее можно было только со мной вместе. Эта забота долго не давала мне покоя, пока я не рассудил, что смертному, где бы он ни находился, не обойтись без ангела хранителя. Начал я высматривать себе такового и, обмозговав дело, почел за наилучшее сговориться с надсмотрщиком, прямым моим патроном. Разумеется, верховным нашим владыкой был капитан, но он пребывал слишком высоко и не якшался с колодниками. В капитаны назначают людей знатных, благородных, которые не вникают в дрязги галерников и плохо знают своих подопечных. К тому же будка надсмотрщика находилась возле моей скамьи, мне легче было подольститься к нему, а в его руках и плеть и власть.
Стал я втираться в доверие к надсмотрщику, пядь за пядью продвигаясь вперед и оттесняя других: прислуживал за столом, прибирал постель, смотрел, чтобы белье у него было всегда чистое и выглаженное. Через несколько дней он уже сам искал меня глазами. Каждый такой благосклонный взгляд я почитал за великую милость, за некую буллу или индульгенцию, избавляющую от плетей; этот взгляд, казалось, снимал с меня и вину и кару.
Но все это было не так просто; на должность надсмотрщика подбирают людей свирепого нрава, которые замечают человека только тогда, когда надо его наказать, но отнюдь не облагодетельствовать. Признательности от них не жди, все и без того обязаны им угождать. По вечерам я вычесывал надсмотрщику перхоть, растирал ноги, отгонял мух; и князьям не служат усердней, ибо князю угождают из любви, а надсмотрщику — из страха перед плетью-трехвосткой, которую он не выпускает из рук. Спору нет, служба эта не так возвышенна и благородна, зато усердия и страха куда больше.