Хакер Астарты
Шрифт:
«Почему пространство измеряется пространственными мерами, а время — силовыми (сжатыми пружинками, гирьками с маятником)? Потому что время — некая таинственная масса, умноженная на ускорение».
5
Мне удалось отличиться, объявив об этом учителю физики. Он сначала растерялся, потом нашелся: «А солнечные часы?».
И я заткнулся. Позднее сообразил, что и тут время измеряется силой, вращающей Землю вокруг Солнца, но он уже не хотел об этом слушать. Ему это было не интересно. Он знал, что такое время. Его было не сбить.
Меня это поразило. Ну а вдруг кто-то открыл что-то совершенно новое? Как же не допустить такую возможность? Может быть, Локтев не прав,
Я был умненьким мальчиком. Меня не брали в игры, неохотно принимали или вообще не принимали в компании, мне просто не оставалось ничего другого, как читать и быть умным, и ум я воспринимал как горб, который вырастает при искривленном позвоночнике. Я бросил бы любую книжку, если бы через открытое окно меня позвали играть в футбол, но не звали.
Мир был поделен на территории, и я, приехав в третьем классе, был чужаком в том изначальном смысле, который придавал этому слову биолог Конрад Лоренц, описавший территориальный императив в животном мире.
В тот год была очень холодная зима. Полопались трубы теплоцентрали. Мы спали в пальто, не выключали примус, от которого щипало глаза, и расходовали слишком много керосина. Очереди за керосином сделались больше, чем за хлебом. Во дворах толстые тетки в ватниках долбили в замерзшей земле траншеи над теплотрассой, бросали в них промасленные тряпки и разжигали костры, размораживая трубы под землей. Теткам было весело от работы. Мимо пробегал продрогший мастер, одна ему закричала:
— Вася, х… отморозишь!
Я, московский мальчик, хохотал со всеми, чтобы никто не догадался, что я чужак. На самом деле я не узнавал в шутке знакомых признаков юмористического высказывания. Каким-то образом для этих простых теток матерщина заменяла комичность. Было непонятно, почему все хохочут. Я хохотал со всеми и мотал на ус, усваивая территориальное представление о комичном. Теперь оно у меня развилось, Локтев дал этому имя: у комичного и нецензурного была одна и та же функция — преодоление агрессии, демобилизация, расслабление душевной мускулатуры. И физической тоже. Обе мускульные системы расслабляются вместе.
Морозы ослабли, всю ночь шел снег. Утром я вышел и зажмурил глаза. Снег ослеплял, приходилось идти зажмурившись и смотреть под ноги. Путь к керосиновой лавке был наискосок через двор. С каким-то запретным наслаждением я оставлял свои следы на девственном снегу. Метил территорию. Метка заключалась в признаках порядка среди хаоса (или космоса, все равно). Цепочка дотянулась до середины двора строгим двойным пунктиром. Сосредоточился на том, чтобы эту цепочку сохранить до конца идеально прямой, старался не отклоняться и делать шаги одинаковыми. Это было важно.
В конце двора стоял парень в ушанке. Я еще никого не знал и старался обходить мальчишек стороной, но тут пришлось бы нарушить порядок следов. Я продолжал свой путь по прямой линии и приближался к парню. Тот ждал. В двух шагах от него я не выдержал и отклонился вправо. Парень сделал шаг в ту же сторону, не давая пройти. Я остановился. Мы смотрели друг на друга. Я увидел на руке парня прижатые друг к другу пальцы. Указательный и средний. Жест означал, что между пальцами зажато лезвие бритвы, тончайшая пластинка упругой стали чуть больше пальца шириной. Это лезвие было кошмаром поселковых. Бандиты слабым взмахом руки, незаметным со стороны, уродовали лицо или перерезали горло. Женщины советовали друг другу не поднимать шум, если кто-то режет в автобусе пальто, чтобы добраться до внутреннего кармана: поднимешь шум, он полоснет по глазам. Пусть уж берет, что найдет.
Я замер, глядя немного мимо. Чем-то я веселил парня. Постояв, тот быстрым движением сбил мою шапку в снег. Никакого лезвия между пальцами не оказалось. Это был
Потом несколько раз встречал его на улицах. Парень радовался встрече, как неожиданной забаве, и спешил ко мне. Я останавливался и цепенел. Мы не обменивались ни словом. Однажды парень легонько провел лезвием по щеке, я не шелохнулся. Порез был очень слабым, выдавилось несколько капель крови. С веселым любопытством парень полюбовался на результаты своей работы и, приплясывая, ушел. В следующий раз снял мою ушанку, поиграл ею, как маялкой, и снова нахлобучил.
Мысль о сопротивлении не приходила в голову. Парень вел себя так уверенно, что я признавал его право на это. Эта разница между хозяином и чужаком открылась мне очень рано, лет на сорок раньше, чем прочел о ней у Конрада Лоренца. Хозяин знал территорию, знал правила игры, владел порядком, чужак пребывал в незнании.
Парень был болезненный, сморщенный, много слабее меня. Это не так важно — в те годы близость к блатным корешам значила больше физической силы, а у парня старший брат был грозой поселка. С младшим, который полоснул мне по щеке, оставив след, похожий на прививку оспы (это и было прививкой жестокости места, в некотором смысле инициацией, посвящением в свои), со Стасом, мы потом подружились. Наша дружба заключалась в том, что он рассказывал, а я слушал. Он ценил восторг познания в моих глазах. Я смотрел ему в рот. Мальчишки не умеют слушать, он ценил мою любознательность и сам искал меня, чтобы поразить очередным рассказом.
Так Стас рассказал, как пьяные брат с дружком отшворили Людку — дочь капитана милиции Егорова. Веселая компания для смеха затащила на девушку малолетку Стаса. Содрали с него штаны. Ему приказывали, что он должен делать, и гоготали, убедившись, что он для этого слишком мал. Стас расписал во всех подробностях, в каком смешном положении оказался, когда им елозили по пьяной Людке, которая стала очень задаваться своей дыркой.
Очень задавалась дыркой? Я еще не совсем представлял, есть у девочек то, что было у меня, или нет. Но, в общем, давно уже все понимал. И в то же время ничего не понимал, потому что воображение мое, живое и даже, может быть, не совсем нормальное, не включалось и свою часть работы не совершало. И значит, знание в меня не входило. Что-то не пропускало его внутрь. Вообразить то, о чем рассказывал Стас, а до него другие, многие, разные, вообразить это с близкими, знакомыми, с теми женщинами, которых любил и уважал, было невозможно, как невозможно, например, вообразить пытки или смерть. Я еще мог вообразить, как пытают меня (идет война, я знаю, где партизаны, немцы поймали меня и пытают, а я молчу), но вообразить, как пытают маму, было нельзя. Воображение само отключалось, внимание само отвлекалось. То же происходило с рассказами о дырке. Я жадно слушал, напрягался, в ушах появлялся гул. Я оказывался внутри звукового кокона, окруженный шумом, как ватой, и опасное знание не проникало сквозь этот барьер. Чем сильнее было желание узнать, тем сильнее волновался, сильнее шумело в ушах и непроницаемее делался кокон.
В то же время другая часть сознания, не связанная с воображением, признавала, что все, что говорят Стас и другие, — это не поклеп и не хулиганство, а правда. Между этой абстрактной частью сознания и областью, запретной для воображения, существовала граница. Она оказывалась подвижной. Я нарушал ее — ну, например, признавал, что все дети появляются на свет от любви мужчин и женщин, — граница рушилась, но тут же вступали в действие резервы сопротивления, и они укреплялись на новых рубежах, защищая остатки незнания. Поэтому, признав общий закон происхождения детей, я мог не применять его к каждой женщине в отдельности, как если бы закона не было. Незнание было умудреннее знания, даже, пожалуй, осведомленнее знания, и обреченное, оно сопротивлялось.