Хам и хамелеоны
Шрифт:
На суетную атмосферу госпиталя выздоравливающие взирали с опаской, словно боясь обмануться. Для них всё как по щучьему велению вернулось на круги своя, и перед глазами снова громоздился тот самый мир, с которым так мучительно не хотелось расставаться, но пришлось – слава богу, лишь на время. Удивление и недоверие к окружающему постепенно вытеснялось обыденностью будней: вместе с жизнью возобновилась боль, ночные кошмары, страх перед будущим – от этого на лицах многих застыла гримаса недовольства. Но жизнь брала свое: хотелось всего и сразу – больничной каши, внимания медсестер, обещанной отправки вглубь России, в госпиталь родной части, поближе к дому.
И, словно пытаясь доказать себе самим, что домой вернутся не уродами-нахлебниками,
Инвалидом был каждый второй. Степень тяжести увечий не зависела ни от толщины повязок, ни от того, сколько перенесено повторных операций, ни от количества ампутированных конечностей. Определить, кто есть кто, проще было по выражению глаз. Молодые калеки – кто однорукий, кто одноногий, кто с оскалом страха и ненависти, которые навеки отпечатывались на физиономиях, – взгляды окружающих ловили на себе с настороженностью и иногда становились похожи не на больных и не на солдат, а на подопытных зверьков, вдруг притихших в предчувствии фатального перелома в их судьбе. В конце концов, никто здесь не собирался отвечать на главный вопрос, мучивший всех поголовно: что будет дальше?
Рябцев не знал, сколько еще ему предстоит промаяться на больничной койке. Чувство неопределенности усугублялось очень неприятной внутренней дезориентацией во времени. Внутри всё словно было перерыто, как на вспаханном поле, но в мыслях, чувствах и даже в памяти он при этом ощущал вполне стойкий пространственный порядок. Лишь когда пытался думать о каких-то конкретных вещах, мысли наталкивались на стену.
Провалы в памяти вызывали острое ощущение пустоты под ногами. Голову переполняла мешанина раскромсанных в борозды мыслей, а в воображение беспрестанно врывались необычные, наплывающие друг на друга картины каких-то необжитых земель. То это были головокружительные просторы, они распахивались перед глазами Рябцева как бы с высоты птичьего полета, словно он парил над землей. То вдруг он видел сверху загородные домики с цветущими садами, и его охватывало острое, скорее приятное, ощущение необычности чужого домашнего уюта. В чужой уют мучительно не хотелось вторгаться без приглашения, незваный гость хуже татарина, но очень тянуло… Все эти картины погружали Рябцева в состояние, близкое к тяжелой сонливости, которое охватывает иногда после нескольких бессонных ночей. Он понимал, что из этого омута нужно вырваться, но пока все усилия оказывались тщетными.
Судя по разграфленному температурному листку, висевшему на планшетке в изголовье кровати, на котором медсестра с нерусским именем Гуля каждое утро подрисовывала ручкой тонкую кривую, не прошло еще недели, с тех пор, как он попал сюда. Срок короткий. Рябцев ежился от удовольствия, осознавая, что самостоятельно пришел к этому заключению. Чувство реальности, пусть и ненадолго обретаемое, создавало некий ориентир. Правда, чаще ему приходилось грести вслепую через призрачное пространство.
Иногда капитану чудилось, что он видит сквозь стены. Ему удавалось разглядывать с кровати соседнюю палату и операционную с двумя большими бестеневыми лампами на потолке. Поддавалась созерцанию даже требуха, вынутая из утробы бесчувственного оперируемого страдальца. Внутренности выглядели как на картинке. Всё, что окружало Рябцева наяву, наоборот, странным образом уплывало в сторону, заваливаясь набок и съезжая вниз, наподобие плотной тяжелой ткани, которой застелили слишком скользкую покатую поверхность.
Обоим его соседям по палате досталось безмерно. Прапорщик из комендантской роты был ранен и обожжен при обстреле машины в грозненском Черноречье. А молоденький лейтенант из-под Великих Лук, нарвавшийся, как Рябцев слышал, на «растяжку», лишился ног и половины лица. В госпитале у него началась гангрена, и даже врачи удивлялись, как ему удавалось выкарабкиваться. Правда, от окончательных прогнозов они пока воздерживались. С головы до ног обмотанный бинтами, лейтенантик лежал на койке, будто приготовленная к погребению забальзамированная мумия.
В палате стояла ровная тишина, изредка нарушаемая чьей-нибудь болтовней в коридоре да появлением медперсонала. Обстановка чем-то напоминала школьную тех минут, когда уроки заканчивались и в пустеющих коридорах раздавались лишь голоса уборщиц или задержавшихся учителей. Но тем уютнее бывало дремать под колючим шерстяным одеялом, особенно после обеда, когда солнечное тепло вливалось через окно в сумрак палаты, перетекало с тумбочки на пол и начинало сначала тихонько, а потом всё сильнее греть правый бок – то место, где ныло чаще всего; а затем, накалив металлический поручень над головой, ласково перемещалось к кровати безногого лейтенанта. На бесчувственном лице калеки что-то шевелилось. Парень начинал постанывать. Рябцев был уверен, что стонет тот не от боли, а от блаженства, просто не может воспроизвести ничего, кроме стона, своими поврежденными голосовыми связками.
Периодически появлялась медсестра. Она открывала форточку и проветривала палату. В фиолетовую серость вновь мрачневшего помещения вместе с морозным воздухом врывались завораживающие звуки улицы: там стучали, кричали, где-то вдалеке тарахтел какой-то моторчик. Гуля поочередно подходила к больным, прикасалась к каждому прохладными пальцами, от которых пахло нашатырным спиртом и йодом, и каждому просовывала под одеяло термометр.
Обменяться с медсестрой парой слов – даже это требовало усилий. Язык не слушался. Поэтому Рябцев предпочитал молчать и слушать то, что говорит она, поддерживая разговор мимикой и стараясь растянуть удовольствие от общения.
С того дня, как Рябцев почувствовал себя способным изъясняться членораздельно, мысли или слова, в которые он их облекал, казались скомканными, их приходилось расправлять, как оберточную бумагу. Фразы растягивались и получались совсем не такими, какими он их выстраивал в голове. Но синеглазая, темноволосая ингушка Гуля, к огромному его удивлению, понимала даже то, чего он не мог произнести. По выражению глаз она угадывала, кто хочет пить, кому надо оправиться, кого пора перевернуть на другой бок, а кому просто нужно услышать собственный голос.
Медсестра уверяла Рябцева, что его состояние удовлетворительное. Еще пара дней – и способность мыслить связно восстановится. Контузия была средней тяжести. А ранение в плечо, хоть и серьезное, – не смертельное. Осколок ему достался крупный, «с полкружки», но и тут повезло – кость не была задета. И хотя мышечная ткань срастается не так быстро, как у других, прийти в себя он должен был еще до отправки в Петербург, в свой госпиталь.
От слова «повезло» у Рябцева в голове словно колокольчики звенели. Кому повезло? Только ему? Где все остальные из его колонны? Разве в рейд на рассвете отправились не два отделения? И это не считая инженерной группы и прикрытия. Вместе с шестью мотострелками, которых командир подсадил до блокпоста, получалось тридцать три души. Тридцать три… Само число отдавало какой-то мистикой. Трояки впивались в душу, выворачивали ее наизнанку. Мысли путались. Они врывались в голову со всех сторон, но почему-то не могли уцепиться за пространство, в котором возникали. И от этого зависали в пустоте, будто мыльные пузыри. Чувство вакуума вдруг опять становилось невыносимым.