Ханс Кристиан Андерсен
Шрифт:
Первый год в школе был позади. Ханс Кристиан не помнил себя от радости его старания не пропали даром, он хорошо сдал экзамены (правда, по греческому языку удалось получить только «посредственно», но на большее он и надеяться не смел!), и Мейслинг перевел его в третий класс с блестящей характеристикой. Товарищи поздравляли его, Коллин радовался его успехам, впереди были рождественские каникулы в Копенгагене с визитами, подарками, посещениями театра.
Но хорошие дни всегда проходят слишком быстро. Не успел он оглянуться, как снова надо было приниматься за зубрежку… Правда, к этому он уже успел немного привыкнуть. Худшие
Лучшими средствами педагогического воздействия Мейслинг считал окрик и насмешку. Прекрасный знаток древних языков, он глубоко презирал тех учеников, которые не могли схватить на лету его объяснения. Видя непонимание, он немедленно раздражался и вместо того, чтобы растолковать трудное место, осыпал свою жертву бранью и колкостями.
Особенно нравилось ему срывать досаду на самых чувствительных и легко уязвимых, и здесь лучшей мишени, чем «господин сочинитель Андерсен», он не мог найти.
Уроки греческого языка превратились для Ханса Кристиана в сплошную пытку. Съежившись на своей скамейке, он с тоской следил за движениями Мейслинга, ожидая минуты, когда сердитый взгляд маленьких зеленых глаз ректора устремится на него. «И за что он только меня ненавидит? Ведь я же стараюсь изо всех сил. Конечно, он и с другими обращается не лучше, — может быть, он действительно хочет нам добра, а мы выводим его из себя своей тупостью? Вот Эмиль, например, так думает… Да, я обязан стараться полюбить его!»
Но Мейслинг не давал никакой возможности укрепиться в этом добром намерении. Даже когда Ханс Кристиан назубок выучивал трудный урок, ректор ухитрялся застигнуть его врасплох, засыпать ехидными вопросами и, стоя над ним, как кот над трепещущей птицей, подстерегал неудачный ответ. А потом разражалась буря.
— Вы жалкий болван и тупица! — гремел Мейслинг. — Стоило бы вам закатить хорошую оплеуху, чтоб вы слетели со своего места: все равно вы недостойны его занимать. И такой идиот еще смеет воображать себя поэтом! Это же курам на смех!
Заметив слезы на глазах своей жертвы, торжествующий ректор резко менял тон:
— Ах, любезнейший, пролейте ваши драгоценные поэтические слезы на эту стенку рядом с вами! — ядовито-сладким голосом предлагал он. — Глядишь, и стенка начнет сочинять стихи. Почему бы нет? Ведь ваш лоб сделан из родственного с ней материала.
Чтобы внести в эти сцены разнообразие, Мейслинг не жалел изобретательности. Он приглашал запутавшегося ученика подойти к окну и взглянуть на своих «братцев» — стадо баранов, бредущее мимо, или, безнадежно махнув рукой, обращался к печке и делал вид, что получает от нее быстрые и верные ответы. Но ничто его не выводило из себя так, как сведения о том, что Ханс Кристиан вопреки всему все-таки пишет иногда стихи.
Мейслинг сам был непризнанным поэтом с ущемленным авторским самолюбием. И этот «Шекспир с глазами вампира» смеет надеяться на то, что не удалось ему, образованному, мыслящему человеку… Нет, такого безобразия он не может стерпеть!
Когда ему донесли однажды, что Ханс Кристиан читал стихи у своих слагельсейских знакомых, он пригрозил непослушному воспитаннику немедленным исключением и запретил ему ходить в гости без особого на то разрешения. Он бы и на каникулах с удовольствием держал Ханса Кристиана в Слагельсе — его возмущала мысль, что перед юношей открыты двери домов Коллина, Вульфа, Эрстеда и даже самого Эленшлегера, — но тут пришлось бы столкнуться с волей Коллина, а этого Мейслинг старался избегать. И
Иногда он проводил каникулы в Оденсе, чаще в Копенгагене и повсюду находил радушный прием. Когда в Оденсе он гулял по улицам с постаревшей, сгорбленной, но сиявшей от гордости матерью, он чувствовал себя в центре общего внимания. Люди специально открывали окна, чтобы поглядеть на сына «сапожниковой Марии», сделавшегося важной особой. Шутка ли, королевский стипендиат!
Он навещал старых знакомых — полковника Гульдберга, старушек Бункефлод, семью типографщика Иверсена, — и все они слушали с интересом его рассказы о копенгагенском житье-бытье и о его школьных успехах и трудностях.
Старшая из шестерых внучек Иверсена, мечтательная и болезненная Генриэтта, тоже горячо увлекалась поэзией и всей душой сочувствовала ему. Впоследствии она стала его близким, верным другом, и до самой смерти Генриэтты оба делились в письмах самыми задушевными мыслями и чувствами.
Много друзей было и в Копенгагене: Ханс Кристиан легко сближался с людьми, если они выказывали симпатию к нему. Но на первом меете были дома Коллина и Вульфа.
Сам капитан Вульф — тот самый переводчик Шекспира и моряк, которого когда-то начинающий драматург оторвал от завтрака своей трагедией, — не очень-то много уделял времени слагельсейскому гостю, но зато его жена и дочь приняли искреннее участие в судьбе Ханса Кристиана. Выражали они это участие каждая по-своему. Фру Вульф терпеливо выслушивала его жалобы на Мейслинга, ободряла и наставляла его, стремясь привить ему собственные взгляды и понятия и искоренить из его головы «несчастную блажь» — надежду стать поэтом. Ее дочь Генриэтта, или Иетта, как сокращенно звали ее в семье, этой надежде сочувствовала, так же как и ее оденсейская тезка. Когда Ханс Кристиан впервые познакомился с Иеттой Вульф, он испытал тяжелое чувство горячей и беспомощной жалости и неловкости: эта крохотная девушка с нежным голоском была горбата.
Но очень скоро неловкость рассеялась: Иетта держалась так непринужденно-весело, разговаривала с таким остроумием и живостью, что Ханс Кристиан был совершенно очарован. У них оказалось много общего: умение подмечать смешное (в Слагельсе эта способность Ханса Кристиана была подавлена гнетом Мейслинга, но в Копенгагене она вновь вспыхивала в нем), склонность к причудливым и забавным фантазиям, мечты о далеких теплых странах, страстная любовь к чтению.
В просторной, изящно обставленной квартире Вульфов Ханс Кристиан снова начинал чувствовать себя Аладдином, попавшим, наконец, в замок из нищей лачуги.
Постепенно осваивался он и в доме Коллинов, куда его покровитель открыл ему свободный вход, но здесь дело шло не так гладко. Старшие дети Коллина, Эдвард и Ингеборг, были далеко не в восторге от вторжения чужого в их замкнутый семейный кружок. Они не выражали этого прямо — воля отца была законом в доме, — но каждый их жест, каждый взгляд говорили Хансу Кристиану: ты чужой, совсем чужой нам. И он краснел, терялся, чувствовал себя скованным. А ему так хотелось понравиться им обоим — и сдержанному, остроумному, самоуверенному Эдварду и его бойкой насмешливой сестре. Но они мало обращали на него внимания и предпочитали перекидываться через его голову шуточками и намеками, понятными только посвященным. И характер Ханса Кристиана и его стихи совсем не соответствовали их требованиям: слишком много чувствительности и неуравновешенности — был их приговор.