Харбинские мотыльки
Шрифт:
Дед Стропилина был бывшим священнослужителем. Одинокий, докучливый библиотекарь, он водил мальчика с собой на работу каждый день, заставлял его сидеть среди книг, молчать и не вставать с места; кроме того он преподавал латынь, писал статьи и заставлял внука переписывать «важные бумаги». Жили они очень замкнуто и однообразно, всякий пустяк был превращен в ритуал; дед никому не доверял и женщин считал существами низшего сорта, грязными и хитрыми, то же внушал и мальчику; он подчинил его себе полностью, даже овладел его душой, вложил в нее все самое главное: неприятие церкви, «духовное саморазвитие», упрямство и страсть к книгам. «Людям доверять нельзя, — говорил он, — только книгам можно, но и к тем нужно относиться с опаской, ибо писал их человек, а человек сам может не знать, куда ведет, потому как все слепые, а слепой по доброте душевной такого натворить может, век не расхлебаешь».
Стропилин был способным мальчиком и быстро усваивал истины, которые внушались ему изо дня в день, но, к сожалению, расторопности ему не хватало, потому часто попадал под горячую руку. К пятнадцати годам он изучил-таки все повадки деда и попутно впитал все его вредные
(«О папе с мамой дед не говорил, словно бы их и не было никогда».)
Евгений Петрович работал учителем литературы в русской гимназии, давал частные уроки, много писал во все возможные газеты и журналы (где можно было «огонорариться»), приобретал редкие книги, мечтая открыть библиотеку и давать читать книги за деньги («тогда бы я мог бросить преподавание, чтобы больше времени уделять писательству»). Помимо этого Евгений Петрович был редактором журнала «Речь», но выгоды с этого не имел, наоборот, «Речь», как он считал, сжирала все его время и силы, разве что печатал Стропилин себя там годами («Заметки писателя: 1917-19», «Заметки писателя: 1920-22») и помыкал при возможности начинающими авторами, наслаждался, наблюдая, как они крутят-вертят перед ним бумажки, извиваются, оправдывая свою бестолковщину, но и это надоело ему быстро, хотелось развернуться, но не получалось. Так как «Речь» выходила редко (иной год не выходила совсем), «Заметки» появлялись и в других журналах; в «Эмигранте», например, выходили, пока не прикрыли журнал, Терниковский даже что-то заплатил Стропилину за них, несмотря на то, что единомышленниками они не были, более того Евгений Петрович ненавидел Терниковского; в журнале «Эхо», кажется, те же самые «заметки» промелькнули под другим заголовком, никто не обратил внимания, никому не было интересно. Стропилину никак не удавалось найти лазейку, такую волшебную брешь в стене жизни, за которой, как в тайнике, хранятся запасы свободного времени, да еще той плотности, что позволила бы то время без особого труда преобразовать в книгу. Он тыкался носом то в одну дверь, то в другую, заводил знакомства, но всюду приходилось ему терпеть, так ничего и не выходило. Несколько времени он побыл членом общества «Русская школа в Эстонии» в период председательства купца И. Егорова, но вышел из общества, ничего не выгадав, как только из него вышел Егоров. Перед Егоровым Стропилин трепетал, боялся его, но инстинктивно стремился попадаться на глаза; поселился в одном из его домов на окраине города, дорого было, и далеко до гимназии, но нигде больше Евгений Петрович жить не хотел, потому что, встречая купца, писатель испытывал надежду, что одна из таких встреч что-нибудь изменит в его жизни, он почему-то чувствовал, что именно Егоров и сделает его известным всему миру, но каким образом, он не знал.
Ни за что не хотел искать более просторные комнаты подешевле и поближе к работе.
Евгений Петрович переписывался с невероятным количеством людей (дорого выходило, но было это очень важно, как уход за бородой: встать перед зеркалом в субботу с маникюрными ножницами и облететь бородку). Среди его корреспондентов были Ремизов, Рерих, Рудин… и многие другие, без кого свое существование Евгений Петрович и вообразить не мог; они что-то определяли в его существовании и мышлении, потому Евгений Петрович испытывал потребность им писать; у него был список в тетрадке, где он, соблюдая алфавитный порядок, отмечал, кому когда послал письмо. Часто так посиживал по субботам за чаем, полистывал тетрадку да подумывал, кому написать, а кому просто послать свой журнал или сообщить, с чем собирается выступить в грядущем году… Долго мог так сидеть… Делиться планами с идолами для него было намного важней осуществления своих смелых замыслов, это было даже поважней самого журнала и «Заметок»; а говорить с другими о своих корреспонденциях и адресатах тем паче! Прогулка до почты с дюжиной конвертов наполняла его жизнь особым смыслом, Евгений Петрович таким образом пересекал невидимые для прочих пространства, входил в сферы, для многих непостижимые; этот обязательный ритуал взбадривал его, давал сил для борьбы с рутиной, сообщал эфемерную перспективу и вселял надежды на изменения к лучшему. Отправив письма, Евгений Петрович несколько часов ощущал себя более живым, как актер, который испытывает прилив вдохновения, выходя на сцену, и чувствовал, что где-то там, в грядущем, есть кто-то, кто знает о нем, помнит; Евгений Петрович мысленно представлял, как его письма читают им обожаемые мыслители, быть может, обсуждают его идеи, задумываются над его строками, и волновался. Если по какой-то причине в течение обычного интервала времени он кому-то из своих идолов не отправлял письма, его посещало беспокойство, тогда Стропилин проверял список в тетрадке и, если это опасение подтверждалось, торопился сесть и написать — мог сильно разозлиться, накричать на близких, если ему что-то мешало в эти минуты. Такой же потребностью стало получить хотя бы раз в год письмо не от Куприна, так от Аверченко, даже если Аверченко ему отвечал просто из вежливости, а Куприн просил кого-нибудь ответить ему от своего имени. О, это были мгновения, которыми он дорожил! Незабываемые, сладостнейшие дни! Редко, к сожалению, очень редко они выпадали. Стропилин дорожил каждым, даже самым пустячным письмом — он их хранил в шляпных коробках.
Каждый вечер, когда ребенок засыпал, Стропилин вставал
— Возможно, это что-то вроде хроники, и бросить это уже нельзя, да и от меня тут, по сути, совсем ничего не зависит: начатое дело предполагает рабское служение.
С этой мыслью он не расставался; в своих собственных глазах он стал летописцем.
«…у нас так и чихвостят Шульце, никак не забудется снос часовни на Русском рынке, и "Жизнь” совсем не выходит с тех пор. С церквами у нас беда — местное население объявило сбор средств на снос всех православных церквей, и еще у нас свара между своими из-за приходских денег, грозит затянуться настоящей тяжбой, дело прямо безобразное, громкое, всем вокруг видное и далеко слышное (мой домовладелец — известный всем человек — в этом принимает активное участие, что расстраивает меня безмерно: как тут не оступиться — семь раз думаю, прежде чем что-то сказать). Пресса разделилась. Хоть не бери газет в руки! Кроме всего прочего, все чаще с восторгом пишут о Муссолини и пр.: Пильский, Яров, Терниковский, монархисты, евразийцы и пр. Кстати, о Терниковском разговор особый: в Эстонии с дореволюционных времен, состоял юрисконсультом при штабе ген. Булак-Балаховича, пишет во все газеты, скандалист, интриган, то евразиец, то монархист-николаевец, недавно по роже съездил Протасову из-за стихов одной из своих любовниц — не скрывает своих связей — все на виду, противный, пузатенький, неотесанный. Протасову намеренно нанес публичное оскорбление, чтоб все ощутили его отчаянность, всем дал понять, что из-за женщины, а не из-за той статейки в “Посл. изв.”, как многие говорят. Кстати, Федоров и Терниковский, хоть и ненавидят друг друга, но все-таки оба обожают Гиппиус, нахваливают ее "Черную книжку”. Если Федоров — "тихий омут”, то Терниковский — настоящий истерик: недавно с докладом о “национальной русской идее” выступил в кинотеатре Passage, затем делил мир в Русском клубе, чуть позже там же устроил представление своей пьесы, вернее — даже и не знаю, как выразиться: он сам все написал, сам делал постановку, если можно это назвать постановкой, и сам играл. Пьеса отвратительная. Назвал он ее “В омут с головой”. Лучше б тогда: “В колодезь кувырком”! Смотреть было скучно и даже противно. Одна пропаганда. Особенно в четвертом отделении — сплошные реплики из его дурацкой газетенки “Русский голос”, которая была открыта на чужое имя, — какая-то Каплан, говорят, старушка с острова, — на нее Терниковский все оформил и опять за свое:
Великий Князь Николай Николаевич! Великое Возрождение Единой и Неделимой! Да здравствует Россия! Балтийским республикам обещает независимость в будущем. Газетку быстро прикрыли. Он открыл новую! Пьеса его заканчивается арестом редактора, сидит он в карцере и поет: "Боже, Царя храни!” Так все монархисты (а ими был зал битком) встали и подхватили!
Афишу к пьесе нарисовал Ребров, был он с Левой Рудалевым, оба смеялись и — слава богу — с кресел не поднялись подпевать, остались сидеть. Вру! Борис ушел с третьего отделения. Лева сидел недалеко от меня с отцом: Дмитрий Гаврилович пел, а Лева нет.
За Левой я наблюдаю последние лет пять; пишет мало и все ерунда; есть еще группа лиц, которые во многом похожи на него, — суммируя свои наблюдения, я пришел к выводу, что счастье неотделимо от родины; проживание в своем гнезде, в родном краю — вот что и только делает человека счастливым: это фундамент, на котором происходит устроение всей жизни; гармоническое существование обусловлено самой природой, посреди которой предки человека тысячу лет жили, жали, пели, собирали грибы-ягоды, охотились, влюблялись и т. д. — знание подобных вещей из поколения в поколение въедается в кости, сообщает уверенность и спокойствие (а без этого счастье немыслимо). Рудалев Л. не может найти гармонии в Ревеле, несмотря на то, что его отец богат, Л. не занимается устроением своей жизни, но наоборот — разрушением оной (доказывая мою теорию).
О Борисе Реброве скажу так: Ломброзо, как известно, обнаружил, что некоторые типы людей вследствие анатомического уродства ведут себя в обществе как-то иначе, потому как чувствуют и воспринимают мир не так, как люди обычные; Борис, как нам известно, был психически изуродован драмой, когда ему было шестнадцать, что ли, так что по-своему он тоже калека и — почему не допустить, что: думает, чувствует и — соответственно — ведет себя иначе, и другого подхода к себе требует. Только так я объясняю его непредсказуемость и неприступность и этот выверт в поведении. Потому ключ к нему подобрать очень трудно. Последний раз он был в очень странном состоянии. Я пытался его расшевелить, но — увы — пришлось опять ограничиться присутствием при его монологе, или беседе его с самим собой. Он ни на секунду не заметил меня. Говорил с собой и только. Когда я побывал у него, очень многое подтвердилось из того, что я предполагал. Все-таки он очень неустроен, и нескладность его жизни, обстоятельств и даже фурнитуры — не только в комнате, но и улица, где стоит этот старый деревянный дом с замызганными окнами, винтовая дряхлая лестница, что ведет со двора в его комнатушку, и улицы, что примыкают, те маршруты, которыми он ходит, и те места, где я его встречаю, — все исходит из его телесной угловатости; тут не только неуклюжесть походки (у него что-то со стопами), но и пальцев, которыми он что-нибудь постоянно мнет (бумажный катышек, сигарету, коробок). Все это привожу в подтверждение моей теории…»
Стропилин разругал мой рассказ. Сказал, чтоб переписал. Лева успокоил:
— Я ему как-то принес один и тот же рассказ не переделав, так он воскликнул: «О! Вот это да! Это совсем другое дело!» Хотя там никакого другого дела не было — там был тот же самый рассказ!
Лева говорит, что все — ерунда. И это не нигилизм. Лева так говорит: испепелить себя, и чем скорей, тем лучше. Я этого не понял. Он сказал, что его наполняет туман.