Харбинские мотыльки
Шрифт:
Видел в городе Галошина — сердце сжалось. Он, наверное, и не знает…
Познакомился с Левой. Он ходит в какой-то литературный кружок. Пишет роман! Ему двадцать три, родился в Петербурге и бывал в Павловске, но вырос тут, в Ревеле. Не стал углубляться в прошлое. Держится холодно, почти надменно. Одет был в элегантный плащ, твидовый пиджак, в кармашке жилетки часы, и перчатки. Говорит быстро и много, в глаза смотрит редко, как-то вскользь посмотрит и отвернется. Я и этому рад. Он всех тут знает, живет бурно: театр, кружок, газета. Повел меня в кафе, и мы там напились.
Несколько раз встречался с Левой в эти дни. Приглашал к себе. Они живут в большом каменном доме. Подъезд запирается. На лестничной площадке консьерж сидит
Работа съедает время. Надо как-то исхитряться. Денег не остается совершенно. Раньше такого не было. Ушел и весь запас. Ходил просить у Н. Т. взаймы. В субботу выходил пройтись один. Дошел до парка, постоял у башни. Смотрел на нее сквозь голые ветки. Солнце было слабым, но вид был замечательный. Надо прийти сюда ранней весной, до листвы.
Лева познакомил меня с редактором «Речи», Стропилиным (и впрямь превысокий человек; борода, как у дьячка, и говор пономарский). Лева и его ругал (всех ругает). Пока шли к нему, Лева про него много глупых анекдотов рассказал, что, мол, из бедных, выучился каким-то чудом, два года проработал в какой-то школе в Петербурге, тут его взяли в гимназию, потому что брать было некого, прижился, журнал выпускает…
— У них всегда подают только пустой чай, — отметил Лева. — Но так важно, точно это вино или невесть что!
Долго шли. Рельсы тянулись, тянулись и оборвались, столбы тоже встали и дальше не пошли. Стропилину лет тридцать, от силы. Как Лева и сказал, его жена угощала пустым чаем, но подавался чай со значением (слегка мутный, как перестоявший квас). Говорили много общего. Жена чай подала и спряталась, больше ее не видели. Стропилин водил к морю. Очень много говорит, не остановить. Спросил о моем образовании. Я сказал, что у меня написан рассказ, пишу поэму.
— Поэму? Вы — поэт? К тому же. — Усмешка. Сказал, чтоб принес рассказ. — Поэм не надо. Поэм уж хватает.
Принесу рассказ — пусть почитает! Когда ушли, Лева все время ругал его, что тот не мог нас угостить как полагается. Сказал, что он и пишет, и печатает глупости.
— Вот увидишь, он разругает, но напечатает в конце концов твой рассказ. Вот увидишь!
(Зачем Лева тогда знакомил меня с ним?)
Был у Левы. Дмитрий Гаврилович был выпивши, хотел с нами посидеть, поговорить, но Лева отрезал «нет!», и мы заперлись у него, втайне от всех пили вино, и он ругал отца, называл его мокрицей и слизняком.
Я зачем-то ляпнул, что мне Стропилин при нашей последней встрече с глазу на глаз рассказал, будто Дмитрий Гаврилович мечтает купить дом, и почему-то смеялся над этим. Лева позеленел от злобы, молчал, молчал и вдруг взорвался:
— Я всегда знал, что самые большие интриганы — писатели, а самые ужасные сплетники — учителя. А Стропилин и то и другое: скверный писака и ужасно злой учитель. За эти два года, что я ему в журнал писал, он мне всю душу выел. А все из зависти, что мой отец богат. Хотя мы теперь совсем и не богаты, еле держимся. У нас даже автомобиля нет. Был да сплыл! Потому что
Он рассказывал о каких-то анархистах, обещал познакомить с поэтами. Тут его мачеха поскреблась, он вышел на минуту, раздраженно что-то ответил отрицательно, и мы пили дальше, до позднего вечера, без закуски. Напился в тот день, плохо было. Ненавижу.
Ходили с Левой в Башню Монашек («В этой башне когда-то была баня для монашек, — говорил Лева, и хмыкал. — Тут монашки мылись!»). Там был небольшой зал, сцена, занавес, собрались поэты и читали странные стихи. Некоторые стояли во дворе, им вниз кидали подожженные бумажки. Во дворе прямо на булыжниках поставили стулья, фонарики, свечки, что-то изображали. Лева познакомил меня со многими; домой ко мне пошли втроем — с неким Никанором Коле-гаевым, высокий, широкоплечий, скуластый, бывший юнкер, воевал в отряде Пунина. «Пока его не развалил дурак Балахович», — гневно добавил он. С восхищением говорил о бароне Унгерне, читал стихи, в некоторых мелькал Унгерн. Стихи были странные, то ли в них не хватало гласных, то ли было слишком много согласных… запомнил строчку:
откупюрь у скупердяя том Бердяева.
Все прочее было непонятно. Пили всю ночь, и всю ночь Никанор читал стихи и говорил, что война еще не закончилась, война продолжается. Глаза у него горели. Лева смеялся. Нашел у меня в чулане кучу журналов, попросил почитать. Я с удовольствием дал. Никанор зачем-то извинялся и оправдывался:
— Я хотел бы глянуть, что нынче пишут молодые писатели, именно молодые писатели. Такие, как вы. Вы же писатели. Мне любопытно, о чем пишут… о чем думают такие, как вы… Ради кого мы погибали, ради кого калечились солдаты… Вы так пренебрежительно о всех нас говорите, как о казарменных вшах. У вас тут вон — немецкая философия! Конечно, вши, — пьяно сказал он и потом добавил с усмешкой: — Вши мы и есть!
Слушать это было неприятно и странно. Кем он себя чувствует? Кем нас считает? Какие мы с Левой писатели? Такие же, как и он.
Никанор работает на бумажной фабрике. Живет у немки в вышго-родской квартире. К себе, сказал с сожалением, пригласить не может, и замялся, как мальчишка (ему лет тридцать, наверное).
Сегодня мне девятнадцать.
Глава вторая
Стропилин был из семьи, в которой случилось несчастье, родителей он не помнил. Его воспитал дед (возможно, неродной). Они жили в большом деревянном доме вдвоем на отшибе заброшенного поселка, недалеко от железнодорожных путей, по которым раз в три дня проползал, притормаживая и позвякивая, медленный состав: голоса перекрикивавшихся мужиков и баб разносились по дому; тусклые фонари вагонов плыли в сиреневом сумраке, помаргивая между деревьями; звякали цепи, скрипели колеса, вздыхал паровоз, дрожали отзывчивые стекла.
Старик не терпел людей и живность; если забегала собака — хватался за палку, бросал ей вслед камень (наготове носил в кармане), заметив ворону, сплевывал и жутко бранился. Был он сильно хромой, каждый шаг его отображался на лице, и в конце концов хромота поработила его и вырезала в его чертах отвращение к жизни. Хоронили его спешно, не открывая гроба. Прощаться с ним, кроме Евгения Петровича, который был в отъезде, было некому. Старик и на спину жаловался; боли его изводили каждую минуту, он стонал по ночам, никогда не высыпался. Стропилин помнил детство урывками, и всюду были ушибы, падения, ругань, всюду был дед, который яростно волок его куда-нибудь или драл за уши, выговаривая что-нибудь. Самым ярким воспоминанием была палка, с которой ходил старик, суковатая и блестящая. Ручка ее была обвязана плотной веревкой, а конец залит металлом, так что каждый шаг был внушительным, он царапал, колол, въедался в сознание.