Хлеб ранних лет
Шрифт:
Фрау Йос подала руку Улле и улыбнулась ей; я сунул ключ от машины в карман, и тогда, оставив Уллу, она еще раз протянула мне руку.
Посмотрев в ее красивые глаза более внимательно, я постарался представить себе, как бы она разговаривала со мной, если бы я пришел к ней семь лет назад и попросил кусок хлеба, – и я увидел, что ее глаза суживаются, становятся жесткими и колючими, как глаза гусыни; увидел, что ее очаровательные, изящно растопыренные пальчики судорожно сжимаются, словно когти; увидел, как эти маленькие холеные ручки сморщиваются и желтеют от скупости, и я так резко выдернул свою руку из ее рук, что фрау Йос испугалась
Улла потянула меня прочь, и по ржаво-красной ковровой дорожке мы прошли мимо людей за столиками в глубь кафе, туда, где она заприметила два незанятых стула. Ни одного свободного столика не было, только эти два стула за столиком на три человека. Там сидел какой-то мужчина с сигарой и читал газету; при каждом выдохе сквозь пепел сигары пробивался тонкий светло-серый дымок и частички пепла сыпались на его темный костюм.
– Здесь? – спросил я.
– Все остальное занято, – ответила Улла.
– По-моему, —сказал я, —все же лучше было бы пойти в другое кафе.
Она бросила взгляд, полный ненависти, на мужчину за столиком, огляделась вокруг; и я заметил, что в ее глазах вспыхнул торжествующий огонек, когда какой-то мужчина за угловым столиком встал, чтобы подать жене голубое пальто. Для Уллы – я еще раз почувствовал это, идя за ней, – было необычайно важно, чтобы наш разговор произошел именно здесь. Она бросила сумочку на стул, где еще лежала коробка с туфлями, принадлежавшая женщине в голубом пальто, и, покачав головой, женщина в голубом пальто, взяла свою коробку и пошла к выходу, вслед за мужем, который остановился в проходе между столиками, чтобы расплатиться с кельнершей.
Улла сдвинула грязную посуду и села на стул в углу, я сел рядом с ней, вынул из кармана пачку сигарет и протянул ей; она взяла сигарету, я дал ей прикурить, закурил сам и взглянул на грязные тарелки со следами сливочного крема и косточками от вишен, на остаток серовато-молочной жидкости в одной из кофейных чашек.
– Я должна была это предвидеть, – сказала Улла, – уже тогда, когда наблюдала за тобой через стеклянную стену, отделявшую бухгалтерию от фабрики. Как ты обхаживал молодых работниц, чтобы получить часть их завтрака; одна из них – она обматывала якоря – была такая маленькая, уродливая девица, немного рахитичная, с нездоровым лицом, вся в прыщах; она давала тебе половину своего бутерброда с повидлом, и я наблюдала, как ты запихивал его в рот.
– Ты еще не все знаешь: я ее целовал и ходил с ней в кино и в темноте держал ее руки в своих; она умерла, когда я сдавал экзамены на подмастерье. Чтобы принести цветы на могилу, я истратил всю свою недельную получку. Надеюсь, она простила мне кусок хлеба с повидлом.
Улла молча посмотрела на меня, потом отодвинула грязную посуду еще дальше, а я опять придвинул ее, потому что одна тарелка чуть было не упала на пол.
– Вы, – сказал я, – даже не нашли нужным послать венок на ее могилу или хотя бы отправить ее родителям открытку с соболезнованием, но я полагаю, что ты перечеркнула ее фамилию в платежной ведомости красными чернилами, аккуратной прямой чертой.
К нам подошла кельнерша, составила тарелки и чашки на поднос и спросила:
– Кофе, конечно?
– Нет, – ответил я, – спасибо, мне не надо. – А мне надо, – сказала Улла.
– А вам что? – спросила девушка.
– Все равно, – проговорил я устало. '
– Дайте герру Фендриху чашку мятного чаю, – сказала Улла.
– Да, – согласился я, – дайте мне чаю.
– Боже мой, – воскликнула девушка, – но ведь у нас нет мятного чая, только черный!
– Хорошо, принесите, пожалуйста, черного, – произнес я, и девушка отошла.
Я посмотрел на Уллу и поразился, как уже часто поражался прежде, когда ее полные красивые губы становились такими узкими и тонкими, словно линии, которые она проводила по линейке.
Сняв с руки часы, я положил их рядом с собой на стол; было десять минут седьмого, а я должен был уйти без четверти семь и ни минутой позже.
– Я бы с удовольствием уплатил те двадцать марок, чтобы поговорить с тобой на две минуты дольше, я бы охотно подарил тебе на прощанье эти две минуты, как два особенно дорогих цветка, но ты сама себя обокрала. Для меня эти две минуты стоили двадцать марок.
– Да, – проговорила она, – ты стал благородным господином, даришь цветы по десять марок за штуку.
– Да, – сказал я, – я считал, что так надо, ведь мы никогда ничего не дарили друг другу. Никогда, правда?
– Да, – подтвердила она, – мы ничего не дарили друг другу. Мне всегда внушали, что подарок надо заслужить, и я ни разу не подумала , что ты его заслужил, да и я тоже, наверное, не заслужила.
– Нет, – сказал я, – и мой единственный подарок, хотя ты его и не заслужила, мой единственный подарок ты отвергла. И когда мы вместе ходили куда-нибудь, – прибавил я тихо, – мы ни разу не забыли взять справку о том, что с нас удержали налоги, мы брали ее по очереди – один раз ты, другой – я. И если бы на поцелуи выдавались счета, ты бы и эти счета подшивала в папку.
– На поцелуи выдаются счета, – сказала она, – и когда-нибудь тебе их предъявят.
Девушка подала Улле кофе, а мне чай, и мне казалось, что вся эта процедура длится вечность; прошла целая вечность, прежде чем она поставила на стол тарелки и чашки, молочники и блюдечки с сахаром, рюмочку для яйца, полагавшегося к чаю, и еще маленькую тарелочку, на которой лежали маленькие серебряные щипчики, сжимавшие своими зубчиками микроскопический ломтик лимона.
Улла молчала, и я боялся, что она закричит; однажды я слышал, как она кричала, когда отец отказался дать ей доверенность. Время совсем не двигалось: было тринадцать минут седьмого.
– К черту, – тихо произнесла Улла, – убери хотя бы часы!
Я закрыл часы карточкой меню.
Мне казалось, что я уже тысячи раз все это видел, слышал и обонял, словно то была пластинка, которую люди, жившие этажом выше, заводили каждый вечер в одно и то же время, словно то был фильм – один и тот же фильм, – который всегда показывают в аду; и все, чем пахло здесь – кофе, потом, духами, ликером и сигаретами, – и все слова, которые произносил я сам и произносила Улла, уже повторялись несчетное число раз; слова наши были лживыми, от них оставался привкус фальши, так же как от тех, что я произносил, когда рассказывал отцу о «черном рынке» и о своем голоде: стоило только произнести их, как все сказанное становилось неправдой; и внезапно я вспомнил, как Елена Френкель давала мне хлеб с повидлом; вся эта сцена так явственно возникла передо мной, что, казалось, я ощутил вкус дешевого красного повидла; и я затосковал по Хедвиг и по темно-зеленой тени моста, в которой исчез Юрген Броласки.