Хлыст
Шрифт:
Блок зашел далеко, гораздо дальше Ибсена. В Катилине мистический утопизм Блока настолько же выходит за пределы социального романтизма Ибсена, насколько русская Революция выходила за пределы европейского Просвещения. Ибсен лишь показал, как трудно сеять ветер в этом мире, отягощенном политической властью и сексуальным влечением. Блок же указал путь, на котором революционные идеи современности, соединяясь с вековым опытом народа и его мечтой, предлагают радикальное — может быть, самое решительное из теоретически возможных — облегчение главной проблемы коммунизма.
У Блока, как и у Катулла, кастрационную тему не надо выявлять интерпретацией. В их текстах она живет не в том мире воображаемого, в которое поместил ее Фрейд, а в том физическом значении, которое имела у Аттиса и Селиванова. В создании нового мифа универсальный энтузиазм прихотливо соединялся с личным несчастьем, всеобщее желание переделать мир — с тайной мечтой переиграть жизнь с начала. «В то время шли обывательские толки о том, что детей будут отбирать у матерей для коммунистического воспитания»; гости Блока обсуждали эту перспективу как реальность, и матери волновались. Блок «долго не вмешивался в спор, а потом неожиданно сказал: „А может быть, было бы лучше, если б меня… вот так взяли в свое время“» [1401] ; он мог вспомнить очень схожие дискуссии, происходившие 15 лет назад вокруг прожектов Панченко. Меньше всего Катилина — это
1401
Павлович. Воспоминания об Александре Блоке, 463–464.
1402
В. Иванов. Возвращение Будды. Чудесные похождения портного Фокина. У. Москва: Правда, 1991, 267.
1403
В. Варшавский. Чевенгур и Новый Град — Новый журнал, Нью-Йорк, 1976, 122, 93–213; Б. Парамонов. Чевенгур и окрестности — Континент, 1987, 54, 333–372; L. Heller. A la recherche d’un nouveau monde amoureux: l’utopie russe et la sexualite — Revue des etudes slaves, 1992, 64, 4, 583–602.
Большевизм, уверен Блок, не о политике, а о мистике. Он говорил Евгению Замятину: «Большевизма и революции — нет ни в Москве, ни в Петербурге. Большевизм — настоящий, русский, набожный — где-то в глуши России, может быть, в деревне» [1404] . Примерно это же Блок, вероятно, имел в виду, когда писал матери незадолго до победы большевиков: «русский большевизм […] насыщен и перенасыщен чужим самому себе, и всякой вообще политике» [1405] . Замятину Блок говорил в 1920: «Наше время — тот же самый 16-й век» [1406] . Тогда же и буквально так же рассуждал в Голом годе (1920) герой Пильняка: «Сейчас же после первых дней революции Россия бытом, нравом, городами — вошла в семнадцатый век […] И это благо!» И примерно тогда же Ленин, листая в Кремле сектантские рукописи из коллекции Бонч-Бруевича, замечал: «Как это интересно! […] Ведь это семнадцатый век Европы и Англии в девятнадцатом столетии России» [1407] . Ту же мысль — «17 век в 19 столетии» [1408] — Ленин повторял, похоже, не раз.
1404
Е. Замятин. Лица — Сочинения. Мюнхен, 1988, 4, 146.
1405
Блок. Письма к родным, 2, 336.
1406
Замятин. Лица, 146.
1407
А. И. Клибанов. Из воспоминаний о В. Д. Бонч-Бруевиче — Записки отдела рукописей ГБЛ, 1983, 44, 66–88. 73.
1408
В. Д. Бонч-Бруевич В. И. Ленин об устном народном творчестве — Советская этнография, 1954, 4, 120.
Это только кажется, что Блок искал там, куда его современники, не говоря о потомках, более не заглядывали. Ходасевич в парижской статье 1928 года доказывал: Блок был гораздо ближе к левым эсерам, чем к большевикам; это большевики примкнули к Блоку, а не наоборот [1409] . При своей очевидной правоте в отношении Блока критик вряд ли догадывался о том, насколько близок бывал Кремль к архаизирующим интересам поэта. Блок был вполне чужд не только административных забот Ленина и Бонч-Бруевича, но и рациональной культуры марксизма, к которой они были причастны наравне с Сергеем Булгаковым или Замятиным; и потому в отличие от всех них Блок не считал нужным разъяснять, по каким причинам некий социальный проект возможен или, наоборот, невозможен. В мире Двенадцати и Катилины утопия имеет место. Поэтому Блок намекает на столь многое, не говоря ничего; и поэтому его обещания были столь популярны и так быстро оказались забыты. «Невозможное возможно», — верил он, отменяя этим всякий рациональный дискурс и всякие политэкономические сомнения. В этом смысле, ему было легче.
1409
В. Ходасевич. Большевизм Блока (беглые мысли) — Возрождение, 15 ноября 1928.
Часть 5. Проза и поэзия
Белый
По количеству и качеству посвященных ему исследований Андрей Белый, вероятно, превосходит других русских писателей столетия. В хорошей библиотеке посвященные ему монографии занимают не одну полку. Его идеи, прихотливо менявшиеся под влиянием разных интеллектуальных традиций, стимулировали применение почти столь же разных исследовательских методологий. Конечно, под пером исследователей появляются непохожие портреты, и все они имеют право на существование: Белый-поэт, Белый-филолог, Белый-невротик, Белый-антропософ… В настоящей работе Белый изучается прежде всего как автор своих первых и наиболее читаемых романов.
Серебряный голубь (далее — СГ) Андрея Белого — еще одна русская анти-утопия, в нем воспроизведен и пародирован центральный миф эпохи. Его герой — типический представитель поколения, которое подарило миру русский символизм и русскую революцию. Изображенные в нем сектанты-«голуби» воплощают тот самый соблазн народа, перед которым не могли устоять многие поколения русской интеллигенции, — простую жизнь, восторженную веру, нерассуждающую мечту, особенные отношения между полами. Белый описывает все это с полным знанием дела. Предмет его реконструкции — отнюдь не реальная жизнь русских сектантов, а скорее ‘чаяния’ интеллигенции, впрочем не менее реальные; и в его романе стоит искать не историческую правду о хлыстах, скопцах или других сектах, но анализ социально-мистических идей позднего народничества и предсказание его близкой судьбы. «Предметно дана в Серебряном голубе одна революция» — так читал СГ Федор Степун [1410] .
1410
Ф. Степун. Бывшее и несбывшееся. Москва-Петербург: Прогресс-Алетейя, 1995, 221.
Дав портрет силы, которая вела русскую интеллигенцию к катастрофе, Белый постарался объяснить, почему интеллигент не может уклониться и жить дальше. Сила эта, вообще важнейший предмет русской литературы, подверглась теоретическому анализу в Вехах одновременно с ее портретным изображением в СГ. Самое точное название, однако, народнический соблазн русской интеллигенции получил в поздней прозе Цветаевой: ‘чара’. СГ — тщательный анализ ‘чары’, итог ее вскрытия и даже более того, целый анатомический театр. Мы знакомимся с ‘чарой’ извне и изнутри, во всех ее проявлениях, в начале ее действия и в конце его; но показана ‘чара’ не с отстраненностью анатома, а со смертным ужасом, который чувствует тот, кто сам лежал на столе и только что — на время — встал и осмотрелся.
Разочарованный событиями 1905 года, Петр Дарьяльский уходит из города в деревню; от атеизма интеллигенции — к апокалиптической вере и древним обрядам; от невесты с баронским титулом — к вульгарной любовнице. Все это он делает как свободный человек, зависящий не от рода и общества, а от собственных чувств и желаний — «прохожий молодец» (150) [1411] , как звал Белый таких людей в СГ и четверть века спустя [1412] . В своем выборе Петр инвертирует множество бинарных признаков, на противопоставлении которых строится обычно человеческая жизнь: он создавал культуру — теперь принадлежит природе; был богатым — стал бедным; занимал свое место в социальной структуре — теперь растворяется в бесформенной общине. Он сполна реализует программу, которую проповедовали несколько народнических поколений русской интеллигенции [1413] . Он принимает идею именно так, как и требовалось ее принимать: отдаваясь ей целиком, со всем своим сознанием и бессознательным, и доводя ее до крайней, последней точки. И с ним происходит то, что часто, до и после него, происходило с его единомышленниками: он гибнет от руки тех, ради которых принес все свои жертвы.
1411
СГ цитируется указанием страницы в круглых скобках по изданию: А. Белый. Серебряный голубь. Москва: Художественная литература, 1989.
1412
А. Белый. Мастерство Гоголя. Москва-Ленинград: ОГИЗ, 1934, 46–48.
1413
Характеристика Дарьяльского как «мистического популиста» принадлежит Юрию Иваску, который дал короткий, но точный анализ отношений Дарьяльского с Матреной и другими голубями; см.: George Ivask. Russian Modernist Poets and the Mystical Sectarians — Russian Modernism. Culture and the Avant-Garde, 1900–1930. Ithaca: Cornell University Press, 1976, 92–93.
Чара в СГ объединяет три своих обычных вектора — мистический, политический и эротический. Петр — жених интеллигентной, красивой и любящей Кати, но он уходит от нее к крестьянке Матрене. Мировое зло здесь — женского пола, крестьянского сословия, сектантского вероисповедания, социалистических взглядов. Это зло абсолютное, самоцельное, не имеющее каких-либо внешних оправданий. Оно влечет интеллигентного героя СГ столь же неудержимо, сколь и бессмысленно. Бесцельность жертвы героя подчеркнута всей фабулой; она не имеет ни рационального, ни мистического смысла ни с точки зрения убитого, ни с точки зрения убийц. Автор позаботился о том, чтобы каждый из соблазнов по ходу действия был обесценен и для читателя, и для самого героя. Матрена описана некрасивой, неумной, неверной; ее сожитель Кудеяров — нелепый и жестокий интриган, который использует в корыстных целях яд и гипнотические способности (магнетизм, рассуждает Дарьяльский в минуту просветления); другие члены секты — заурядные убийцы, не наделенные вовсе никакими способностями; а социалисты, с которыми входят в контакт эти сектанты, способны разве что на поджоги крестьянских изб.
Практическая ситуация, которая осуществилась в жизни героя СГ, была предопределена его же теоретическим творчеством; так и положено в философском романе [1414] . До знакомства с голубями Дарьяльский жил жизнью от них далекой, но писал он так, как будто уже являлся членом секты. Вот что говорит всезнающий автор о том, как отнеслись бы к стихам Дарьяльского целебеевские сектанты, если бы прочли их: «да, улыбнулись бы, ах какою улыбкой! Сказали бы: „Он — из наших“» (45). Иными словами, Дарьяльский сначала стал писать как сектант-голубь, а потом стал голубем в жизни. Четверть века спустя и применительно к самому Белому, та же логика осуществления автором своего собственного текста оживет под пером Цветаевой. Анализируя странные танцы-кружения Белого в берлинских кафе, она писала: «фокстрот Белого — чистейшее хлыстовство: даже не свистопляска, а (мое слово) — христопляска, то есть опять-таки Серебряный голубь, до которого он, к сорока годам, физически дотанцевался» [1415] . В обоих этих наблюдениях, Белого над Дарьяльским и Цветаевой над самим Белым, обнаруживается один и тот же феномен. Текст выходит за свои пределы; литературная поза становится жизненной ролью; создание автора осуществляется в его жизни; фабула становится биографией. Парадигмой этого текстобежного движения в русской литературе является сцена из Братьев Карамазовых, когда герой, выслушав легенду об инквизиторе, в жизни делает тот самый жест, о котором только что узнал из текста.
1414
Несмотря на авторское указание на титульном листе, что СГ является повестью, его уместно считать романом; символизм эффективно размывал жанровые границы. О традиции философского романа в России см.: Irina Paperno. Chernyshevsky and the Age of Realism. A Study in the Semiotics of Behavior. Stanford University Press, 1988; И. Смирнов. Антиутопия и теодицея в «Докторе Живаго» — Wiener Slawistischer Almanach, 1994, 34, 142.
1415
М. Цветаева. Пленный дух — М. Цветаева. Избранная проза в 2 томах. New York: Russica, 1979, 2, 118; ср. с этим наблюдение трезвого Д. Е. Максимова, который в 1921 записал, что глаза у Белого «под цвет голубя»: Д. Максимов. О том, как я видел и слышал Андрея Белого — в: Воспоминания об Андрее Белом. Москва: Республика, 1995, 473.