Хох Дойч
Шрифт:
Что сам раненый, Андрюха не отрицал. Дело ясное. Осколок чисто срезал обмотку и снял кожу на голени. Хороший лафтык, как говорили у них на селе. За ночь кожа подсохла, отогнулась и качалась теперь, как свиное ухо. Было и больно и смешно.
Вообще-то с той ночи Андрюха много улыбался. Когда его спрашивали о чём-то, он выпучивал глаза, выдвигал вперёд челюсть и говорил “ы-ы”. Все смеялись, и Андрюхе становилось весело тоже. Нахмурился он тогда, когда потребовали винтовку. Хотели отобрать – не смогли. Винтовку ему оставили, только разрядили и забрали патроны. Так и направили в медсанбат –
В медсанбате были только рады блаженненькому помощнику. Андрюха не отказывал никому ни в чём, но стоило выпасть свободной минуте, как он снова оказывался возле политрука и, едва тот открывал глаза, заглядывал ему в эти глаза и говорил “ы”. Хотел что-то объяснить.
Он не бросил его и на дороге под бомбами, когда медсанбат разнесло в кровавые клочья. Он мычал, грозил, свирепел, строил рожи, размахивал винтовкой, одновременно чуть не падая на колени, и всё-таки пристроил политрука на телегу, отвоевав ему место среди других раненых.
И теперь вот стоял за остановившейся телегой, не живее любого из двух десятков красноармейцев. Его раздувшийся палец почти уже не болел, лежал деревянной колотушкой на дуле винтовки и только лишь глухо постукивал изнутри.
Толстый ездовой между тем подвязал обод колеса, посмотрел на раненых на телеге, потом на стоящих красноармейцев и достал ведёрко с пушсалом. Как по сигналу, люди повалились на землю. Сейчас ездовой начнёт смазывать ступицы всех колёс, потом подтягивать коню упряжь. Дело не двух минут.
Андрюха, казалось, ещё не коснулся земли, как ездовой уже тормошил:
– Ну-ка, милай, поди-ка глянь. Никак кончился твой.
Оводы над политруком уже не кружились, по лицу густо ползали мухи, некоторые залетали с жужжанием и с жужжанием вылетали изо рта – словно каждый раз задевали за зубы. Андрюха вздохнул и посмотрел на соседнего раненого. У этого пуля прошла навылет через обе щеки, задела челюсть и разорвала язык. Нормально дышать он мог, только встав на колени и опустив голову, выпуская сукровицу пополам со слюной. Всю дорогу он силился стоять враскорячку, но падал и вновь лежал, уткнувшись лицом в солому, однако же опять поднимался на четвереньки, едва телегу переставало раскачивать и кидать; его синие кавалерийские галифе при этом сползали вниз, показывая самому небу белый казацкий зад. Кавалерист был живой.
– Забирай, забирай, – торопил Андрюху ездовой. – Ну-ка, мужики, подмогните.
Никто не откликнулся. Вдвоём они взяли тело политрука и положили у дороги, под куст. Напоследок ездовой вытащил из соломы чистенькую, почти новую лопату, но с обломанным черенком.
– Но смотри! Только с уговором. Чтобы возвернул. Много вас… -
Он не договорил и, словно смирившись, что навек потерял лопату, забрал с собой полевую сумку политрука.
Нарыв лопнул, едва Андрюха начал рыть яму. Отбросив лопату, он долго и с мучительным наслаждением выдавливал жёлтый гной, будто раздаивал корову с маститом. Палец оставался уродливым, но теперь уже слушался помаленьку, хотя и здорово при этом скрипел, словно находился в чехле из красной сморщенной шелушащейся кожи.
Смерть политрука Михалёва облегчением стала не меньшим. Похоронив его со старанием, Андрюха чуть было не охлопал холмик лопатой, как грядку, но вовремя спохватился. Зато в голове как-то посветлело, вспомнился огород за избой, мать, только прибежавшая с колхозного поля, а теперь дёргающая с одной грядки репу, с других – свеклу и морковь, чтобы завтра, пока горячая печка, нарезать их ломтиками и на противне насушить. Будет паренца. Эту паренцу младшие Андрюхины братья таскают всю зиму и жуют, как конфеты. Затем мать собирает в подол помидоры, несёт их раскладывать по полатям, чтоб дозревали, потом долго доит корову, а к ночи ставит квашню…
– Отдохнула бы, Олексевна… – Вечером в избу заглядывал её кум, дядька Спиридон, покурить махры и потолковать.
– Дак я уж наотдыхалась. Весь день отдыхаю.
– Ничего. Смена отдыха – тоже отдых, – усмехался дядька Спиридон, скручивая цигарку. – Да присядь. Ну куды опять побежала-то? Вот вы всё-таки Пчёлкины! Все такие. Оттого нет и счастья.
Дядя Спиридон воевал ещё в германскую, был в плену и вернулся домой без ноги, но с писклявой немецкой гармоникой. Выпив, он всякое пение начинал с одной и то же частушки:
Я с Неметчины приехал
И полпуда вшей привёз.
Дома высыпал на лавку,
Мать подумала – овёс!
Вспомнив про частушку, Андрюха полез в вещмешок и достал из него сплющенный колобок овсяной каши, сваренной из плохо отшелушенного овса – “орловского риса”, как его успели назвать на фронте, потому что кормить таким овсом стоило только лошадей. Каша покрылась коричневой коркой снаружи и скисла внутри. Он жадно её сглотал и запил остатками воды из фляжки. Сил не прибавилось, зато появилось ощущение, что можно начинать жить.
Он откинулся на землю возле могилы, вытянул ноги и заложил руки за голову. Глаза закрывались.
Дядька Спиридон любил рассказывать про немцев. А больше всего любил вступать в спор с учительницей немецкого Анной Аполлинарьевной. И в школе и на селе её звали Хох Дойч. Высокая и худая, она никогда не бывала в Германии, но всем говорила, что общалась с живыми немцами. Андрюху она очень недолюбливала. Во-первых, за то, с каким тарабарским произношением он читал “Горные вершины…”:
ДUber allen Gipfeln
Ist Ruh,
In allen Wipfeln
Spaurest du…
– Это же немецкий! – Анна Аполлинарьевна хваталась за голову – Язык Шиллера и Гёте. Высокий немецкий! Hochdeutsch! Hochdeutsch!
А во-вторых, за то, что дядька Спиридон, останавливая ее на улице, говорил, что в Германии все немцы так говорят…
Kaum einen Hauch.
Губы Андрюхи шевелись, когда он резко открыл глаза, словно почувствовал тычок в спину. Будто шишка, мешавшая лежать на земле, вдруг зашевелилась под ним и раздражённо торкнулась под лопаткой. На него падал самолёт. Откуда-то сверху, по дуге, со снижением, беззвучно, с протяжным металлическим свистом. Он приподнялся, потом вскочил.