Холод черемухи
Шрифт:
Прошёл ещё день. Вызвал меня Аванесов Варлам Александрович и предъявил постановление ВЧК: Каплан расстрелять. Приговор привести в исполнение коменданту Кремля Малькову.
– Когда? – коротко спросил я Аванесова.
У Варлама Александровича, всегда такого доброго, незлопамятного, отзывчивого, не дрогнул на лице ни один мускул.
– Сегодня. Немедленно.
– Есть.
Круто повернувшись, я вышел от Аванесова. Вызвав восемь человек латышей-коммунистов, которых хорошо знал лично, я обстоятельно проинструктировал их, и мы отправились за Каплан.
Было 4 часа дня. Возмездие свершилось».
Слабеющий телом Мальков Пётр Дмитриевич не всё написал про возмездие, впрочем. Увлёкся своим героическим
Ну, тоже понятно: больница кремлёвская, белые двери, медсестры – не хуже, чем те латыши (все лично известны и проинструктированы!), и всё хорошо, если бы не стояла в дверях эта ведьма, без носа, с клюкою, и пальцем к себе не звала потихоньку: «Пойдём, пойдём, Петя, пора тебе, милый…»
Её бы, как Фаню тогда, взять, скрутить бы, кляп в рот и – в гараж! А ну-ка, стрелки, молодцы удалые! Давайте все вместе: раз, два – по команде! Писатель, гляди! Хочешь подзарядиться?
Известно, что очень хороший писатель, вернее, поэт (псевдоним: Демьян Бедный), просил разрешенья бывать на расстрелах. И в этот раз тоже просил. Как откажешь? Поскольку стреляли все девять (Демьян наблюдал, вдохновение черпал!), пришлось завести грузовик, заглушая работу бесстрашных латышских стрелков-коммунистов.
Потом её в бочку, преступницу эту, и сразу всю бочку облили бензином, свезли в Александровский сад и сожгли там. Вот так. Ничего от неё не осталось. Гуляют детишки по светлому саду, играют в какой-нибудь розовый мячик, и в голову им не приходит ни бочка, ни страшная Фаня с косыми глазами, ни бодрый Мальков, комендант, Пётр Дмитрич, которого Смерть поджидала с клюкою, пока он дописывал воспоминанья.
В наступившем людоедстве не было, в сущности, ничего нового. Бывают такие времена, когда человеку всего вкуснее именно человек и мясо его, пусть и немолодое. Возникает голодная толпа, которая убивает исключительно с целью прокормиться, но и ей, этой толпе, и тем, кого она поедает, трудно согласиться с таким отвратительно простым объяснением, и в силу вступают расчёты о прибавочной стоимости. На самом деле существует одна стоимость: стоимость человеческого тела, которая с каждой минутой опускается и в конце концов доходит до такого предела незначительности, что можно шутить, говоря о предмете, и очень удачно шутить, остроумно. Вот так и шутил, например, Маяковский, и все ему хлопали, все хохотали. А он, говорят, нервным был человеком, к тому же и зубы частенько болели, что лишь прибавляло ему раздраженья.
Когда её сын, в рыжих поредевших кудрях у которого прямо надо лбом, как дым, лежала седина, далеко за полдень просыпался в той маленькой ледяной комнате, которая прежде была её кабинетом, а теперь он прочно обосновался в ней и именно её выбрал своим местом в доме, как это делают коты, – не обращая внимания на предоставленную им хозяйскую кровать или диванную подушку, идут и находят какой-нибудь угол, коробку без дна, бельевую корзину, – когда он просыпался далеко за полдень и, заспанный, в наброшенной на бельё шинели с оторванными пуговицами, шаркая ногами в толстых шерстяных носках, выходил в столовую, она старалась подгадать так, чтобы самовар был горячим и было бы чем покормить его. Он ел, опустив голову, не глядя на неё, а у неё переворачивалось сердце от его ключиц, выступавших в грязном вырезе рубахи, от его заострившегося носа, крылья которого казались тёмными по контрасту с вытянувшимся и очень белым лицом. Он кашлял ночами. Александр Сергеевич, нахмурившись, прикладывал к его мальчишеской груди стетоскоп и слушал, жалобно и сердито наморщившись. Нина не доверяла мужу, который не был терапевтом, и всё просила пригласить профессора Остроумова, пока они не узнали, что профессор Остроумов месяц назад умер. Соседи говорили, что от голода, потому
Сегодня Василий вовсе не вышел из своей комнаты, и Нина, заглянувшая в дверь и увидевшая, что он спит, широко раскрыв рот и закинув за голову обе худых, с острыми локтями, длинных руки, выволокла на улицу санки – а ночью опять сыпал снег, несмотря на весну, – и пошла на Смоленскую за дровами. На углу Смоленской можно было получить по талону дрова, а всем в доме занималась она, поскольку Александр Сергеевич даже в эти времена жил так, словно его ничего не касалось.
– Пойми ты, что мы всё равно погибаем! – однажды с ненавистью сказал он. – Днём раньше, днём позже!
Она не удивилась этой ненависти и поняла её. Ненависть не выматывала так, как должен был вымотать страх, в ней открылась странная сила, помогающая терпеть. И главное: ненависть укрупняла наставшую жизнь, наделяя её почти и немыслимым прежде, мучительным смыслом.
Смоленская площадь была скользкой, как каток: вода, вчера пролившаяся мелким дождём, заледенела, и люди на площади боялись упасть и передвигались по ней мелкими и боязливыми шагами. Нина Веденяпина встала в хвост длинной очереди, где лица все были похожими друг на друга выражением застывшей покорности, которая, лишая их индивидуальности, одновременно слегка защищала, потому что стоять в этой очереди с отблеском тоски в чертах могло быть опасным: тоска привлекает внимание. Очередь почти подошла, когда она почувствовала на себе пристальный взгляд и начала озираться до тех пор, пока не увидела своего прежнего любовника Александра Даниловича Алфёрова, которого не видела несколько лет и память о котором застряла в её теле, подобно тому как осколок, застрявши в груди между рёбер, вдруг режет – да так, что боишься вздохнуть, и сознание меркнет.
Он молча подошёл к ней, молча сложил на санки сырые дрова, обвязал их верёвкой, и так же молча, изредка взглядывая друг на друга, они свернули налево, в переулок, и тут наконец остановились. Что странно: нахлынуло солнце, совершенно такое же, каким оно было тогда, когда поезд, урча и полязгивая, остановился на ялтинском перроне, и они вдруг увидели друг друга в его снова летнем, ликующем свете. Все эти годы, которые они прожили врозь, как будто исчезли, и резкий провал между датами, этот пробел, в котором самое главное составляли не события, не люди и даже не переживания, а лишь невозможность вернуться в слепящее крымское утро, все годы растаяли в той темноте, которой сейчас больше не было: солнце светило.
– Милая моя, – сказал Александр Данилыч Алфёров и, наклонившись, дотронулся губами до её выбившихся из-под шапки мокрых волос. – Как ты похудела.
– И ты похудел, – ответила она и, сжав в своих ладонях его руку, провела ею по своим губам и глазам. – Ну, как ты? Ну что?
– Да что? – усмехнулся он, и тут же лицо его приняло то твёрдое и светлое выражение, которое она так хорошо запомнила. – Посмотрим, чем это всё кончится.
– А чем же? Теперь уж понятно, наверное.
– О нет, не понятно! – перебил он. – Да как тут поймёшь, если все вокруг лгут?
– Кто лжёт? Почему?
– Такая пора, – опять усмехнулся он. – Все лгут, потому что человеку свойственно к любому слуху прибавить и своего вранья, ещё хоть чуть-чуть исказить, чтоб только по-своему.
– Простите меня, – неожиданно для самой себя сказала Нина Веденяпина.
– За что мне простить вас? – удивился он.
– Александр Данилыч! – Она подтянулась на носках и быстро поцеловала его в щёку, почувствовав терпкий запах несвежего мужского тела, который надолго запомнился ей. – Мне вдруг показалось сейчас, что вы чего-то главного недоговариваете. Чего?