Homo Irrealis
Шрифт:
Возможно, Фрейд считал себя недостойным того, чтобы посетить идеализированную столицу западной цивилизации. А может, будучи евреем, он сомневался, нужно ли ему устремляться в самое сердце христианской веры, тем более что он обдумывал, но в итоге отверг мысль о крещении. Или, может, он пошел по стопам Гете: предпочитал Древний Рим и совсем не хотел видеть современный мегаполис, который занял бы в голове место прежнего. А может быть, все в Риме было окрашено воспоминаниями о его отце-еврее, чувством своей вины перед еврейством, ощущением, что Рим успел стать для него метафорой того, что приятно чаять, но не достигать. Другу и коллеге Флиссу он писал: «Моя тяга к Риму носит глубоко невротический характер… завеса и символ нескольких иных горячих желаний». Говоря словами биографа Фрейда Питера Гэя, Рим был для него «высшей наградой и непонятной угрозой», «важным и амбивалентным символом… [воплощавшим в себе] всю силу сокрытой эротики Фрейда и чуть менее сокрытой тяги к агрессии». Очень сильные выражения, притом что на внешнем уровне речь вроде бы идет о типичных сомнениях человека, размышляющего о том, стоит ли куда-то ехать из уютного
Фрейд знал: приехав, он откроет для себя реальный город, а не иллюстрацию из книжки-раскладушки, какие продают туристам. Скорее всего, он достаточно хорошо себя знал и боялся, что столь желанный визит не только пробудит в нем великую радость, но и вызовет разочарование или, хуже того, отчаяние или отупение. После посещения Рим утратит притягательность Рима непосещенного.
В этом отношении Фрейд далеко не одинок. За век с лишним до него Гете испытывал смутное чувство недоверчивой озадаченности, когда, северянином с горящими глазами, наконец-то добрался до Рима. Первого ноября 1786 года он писал: «Я все боялся, что это сон; только пройдя через Порта дель Пополо, я убедился, что это правда, что я действительно в Риме». Через несколько строк он добавляет: «Сбылись все мечты моей молодости; я увидел в реальности первые гравюры, которые помнил, — у отца в прихожей висело несколько видов Рима, да и многое другое, что я знал уже давно, теперь оказалось у меня перед глазами. Куда ни пойди, я находил знакомые предметы в незнакомом мире». Чтобы еще сильнее запутать дело, Фрейд предлагает собственное объяснение своей «римской тревоги», анализируя несколько своих связанных с Римом снов. Одно объяснение, на которое со всеми потрохами попадаются даже самые просвещенные и прозорливые теоретики, состоит в том, что амбициозный и боевитый еврей пытается исправить долгую историю угнетения евреев в диаспоре: Фрейд, говоря его собственными словами, становится конкистадором, победоносным освободителем. Еще одна теория, выдвинутая самим Фрейдом, состоит в том, что он, как еврей, испытывал тягу не к Риму — городу, который с античных времен до современности относился к евреям с нетерпимостью и жестокостью, — а к карфагенскому военачальнику Ганнибалу, семиту и немезиде Рима. Впрочем, и эта теория звучит не слишком убедительно, ибо не подлежащая сомнению любовь Фрейда к античной истории, литературе, искусству и археологии заставляет усомниться в его симпатиях к Карфагену. Более того, Фрейд, насколько нам известно, никогда не ездил в Карфаген, да и не высказывал такого желания. Вместо этого после первого своего приезда в Рим в 1901 году он возвращался еще как минимум шесть раз. Он прошел испытание и, пройдя его единожды, почувствовал себя вправе возвращаться в Рим до конца жизни. Его расположение к Ганнибалу выглядит уловкой, лукавством, цель которого — сбить всех со следа, возможно в том числе и себя самого. Впрочем, у Фрейда и Ганнибала имелась как минимум одна общая черта — помимо семитского происхождения и решимости упорно сражаться за то, во что они верили, имелась и еще одна подробность, прекрасно известная Фрейду: когда приближалось долгожданное мгновение, оба они с Ганнибалом останавливались у ворот Рима. Hannibal ante portas. Freud ante portas.
* * *
Колебания Фрейда заставляют вспомнить о колебаниях Гете. В «Итальянском путешествии» он пишет: «Я хочу видеть Рим — вечный, а не изменяющийся через каждый десяток лет». Что Гете имеет в виду под «вечным Римом», не вполне понятно. Идет ли речь о Древнем Риме или о чем-то еще менее уловимом — не современном, не древнем, по сути, никаком, а о совокупности всех Римов, какие существовали и будут существовать всегда? Мы этого никогда не узнаем.
Римов на деле много. Некоторые принадлежат разным эпохам и уходят вспять на две с половиной тысячи лет; другие так молоды, что до сих пор еще не получили названия. Этрусский Рим, Республиканский, Имперский, Палеохристианский, Средневековый, Ренессансный, Барочный, Рим XVIII века, Рим Ван Виттеля, Пиранези, Пуччини, Феллини, современный Рим — и много, много других. Все они до такой степени различны, что никак не могут быть одним и тем же городом. При этом все они построены внутри, под, над или супротив друг друга — порой камни одного Рима выдергивали и выкрадывали, чтобы возвести другой.
Сегодняшнему римлянину нет нужды что-либо знать о прошлом, о том, что между, скажем так, древним Римом, называющимся Агриппа, и другим, называющимся Агриппина, существуют принципиальные различия, однако даже самый недалекий чистокровный римлянин, в жизни своей не видевший Форума и Колизея и не потрудившийся почитать Вергилия, дабы выяснить, почему сливаются виа Нисо и виа Эуриало, способен догадаться, что эти улицы так или иначе связаны с прошлым. Античность здесь повсюду — и это лишь способ сказать другими словами, что, как ты ни проживай в Риме свою жизнь, время останется самой оживленной магистралью города. Даже когда ты не думаешь о времени, тебе приходится его пересекать. Ты прикасаешься ко времени, когда опираешься о стену, чтобы завязать шнурок, и понимаешь, что эта древняя обшарпанная стена уже была очень древней, когда рядом с ней стояли всякие там Гете, Байрон и Стендаль и припоминали, что, возможно, до стены этой дотрагивался сам Винкельман, а потом потирал ладони, отряхивая пыль, — и от той же пыли, возможно, отряхивал руки сам Микеланджело. Здесь все древнее, все лежит слоями; разные эпохи беспорядочно свалены в кучу, точно хлам на блошином рынке, — не отличишь одну от другой. Новое, современное, передовое всегда несет в себе следы прошлого. С людьми та же история. Римляне кажутся старыми. Дети на вид мудрее, чем им положено по возрасту, а взрослые при всей своей вздорности научились с терпимостью относиться к тому, чего в любом ином месте не потерпели бы никогда. То, что сегодня вызвало у тебя раздражение, когда-то уже произошло, происходит постоянно, наверняка произойдет снова. Рим бессмертен не потому, что в нем слишком много красоты и никто не хочет стать свидетелем ее исчезновения, а потому, что время здесь везде и нигде, здесь ничто на самом деле не умирает, все возвращается. Мы возвращаемся. Рим — это многократно переписанный палимпсест.
Описание Рима в «Цивилизации и ее тяготах» Фрейда говорит про все это куда более красноречиво. Для Фрейда Рим — идеальная метафора человеческой души и в конечном счете человеческого опыта. Ничто не остается сокрытым навеки, все проступает на поверхность, а в итоге все вещи наполняют друг друга, наполняются и соприкасаются.
По мнению Фрейда, Рим строился слой за слоем, от древнейшего геометрического «Roma quadrata, укрепленного поселения на Палатине» до «скопища… поселений на разных холмах» и «города, обнесенного Сервиевой стеной», а еще позднее — до «города, который император Аврелий окружил своими стенами». «Многие стены стоят и поныне», — пишет Фрейд, любитель античности, но «что до зданий, занимавших эту древнюю часть, [посетитель] не увидит ни единого, разве что немногочисленные развалины, ибо их более не существует. <…> На их месте теперь руины, но руины не их, а результатов более поздних восстановлений после пожаров или разрушений».
Фрейду, видимо, очень нравилась мысль о том, что руины — это не первоначальные руины, а руины более поздних восстановлений, иными словами, результаты многих последовательных разрушений, напоминающие о многослойной Трое Шлимана, которую отстраивали раз за разом, один уровень над другим.
Однако, набросав столь выразительный портрет многослойного Рима, Фрейд внезапно меняет ракурс и предлагает еще более смелую аналогию, напоминая читателю, что «в жизни разума ничто, единожды сформированное, не исчезает». Ничто не пропадает совсем, ничто даже не распыляется. Более того, по мнению Фрейда, само понятие последовательных уровней, где уровень первый предшествует второму, а второй — третьему, недостаточно корректно, потому что одно не обязательно просто предшествует другому, ни в Риме, ни в жизни человеческой души. Вместо последовательности Фрейд предлагает очень смелую модель, говоря, что то, что некогда было настоящим, а теперь является прошлым, вполне возможно, продолжает существовать, причем не обязательно под тем, что является зримым, но рядом с самой поздней инкарнацией. «Изначальное… обычно сохраняется рядом с видоизмененным вариантом, который из него вырос».
Наречие «рядом» — это ключ к Риму Фрейда. Предок проживает не под потомком и даже не просто рядом с потомком, а — если развить эту мысль — предок превращается в потомка. Как будто бы исходная языческая запись на палимпсесте не только не исчезла или продолжила существовать одновременно с написанным поверх ее текстом; она могла даже затмить то, что появилось после. Более позднее трется о более раннее, и раннее вступает в диалог с поздним.
Фрейд понимал: более раннее не исчезает, а сосуществует с более поздним. А предположим, что «полет воображения», продолжает Фрейд, приведет к тому, что на месте палаццо Каффарелли опять будет стоять, причем без необходимости убирать оттуда палаццо (курсив мой. — А. А.), храм Юпитера Капитолийского, да еще и не только в поздней своей форме, в какой видели его римляне времен Империи, но одновременно и в ранней, когда в нем еще были этрусские элементы и его украшали этрусские антефиксы? На том месте, где теперь стоит Колизей, мы могли бы одновременно полюбоваться исчезнувшим Золотым домом Нерона. На площади Пантеона мы бы обнаружили не только сегодняшний Пантеон, завещанный нам Адрианом, но прямо на том же месте и первоначальное здание, возведенное Агриппой; более того, на том же участке могли бы находиться и церковь Санта-Мария-сопра-Минерва, и древний храм, над которым ее возвели.
Но Фрейду явно не по душе этот вдохновенный, пусть и химерический полет фантазии, который в отношении Рима явно выглядит утрированным. Видение пространства, не затронутого временем, где древние постройки не просто стоят рядом с более новыми, но и как бы впаяны в них, где древнеримские памятники, камни которых давно разграблены, пристраиваются аккурат на тех же местах, что и более поздние дворцы, сложенные из этих самых разграбленных камней, — это видение сюрреалистическое, Фрейд не смог бы с ним долго уживаться. Не получится демонтировать бронзовые порталы римского Пантеона и переплавить их на строительство балдахина работы Бернини в соборе Святого Петра — и ожидать при этом, что и в Пантеоне, и в соборе останутся привычные элементы из бронзы. Фрейд не без оснований предполагает, что вся римская история представлена в каждом мгновении существования города, просто он не в состоянии (а может, отказывается) представить визуально, как два здания могут сосуществовать на одном и том же месте.
Фрейду нравилась археологическая модель, и он, наверное, согласился бы с представлением о подвижных тектонических пластах, которые постоянно выталкивают и замещают друг друга, а вот образ множественных временны?х зон, сосуществующих рядом друг с другом, превосходил его воображение. И вот тот самый человек, который велел своим пациентам исследовать самые безумные свои фантазии, от этой фантазии отрекается: «Ясно, что нет необходимости закручивать нашу фантазию далее, это ведет к невообразимым и даже абсурдным вещам. Если мы хотим представить историческую последовательность в пространстве, то можно сделать это только путем пространственного сопоставления: одно и то же пространство не может иметь два разных наполнения». Послойная аналогия сослужила свою службу, и здесь она заканчивается. «Нет необходимости закручивать ее далее», — говорит Фрейд.