Homo Irrealis
Шрифт:
Комната наверху, где я каждый вечер выведывал истину и расчленял ее столь ловко, что, не обращаясь в ложь, она переставала быть правдой, стала участком с подвижной почвой, где не было ничего устойчивого, где самые истинные и надежные факты касательно меня могли за несколько секунд утратить одно лицо и обрести другое, а после еще и третье. Даже то мое «я», которое принадлежало тому Риму, который вроде бы был мне предназначен навеки, знало, что, ступив на землю другого континента, я за несколько секунд обрету новую личность, голос, склонение, новый способ быть собой. Что же до этой девушки, которую я в результате все-таки заманил к себе в спальню однажды днем в пятницу, когда мы оказались дома одни, то мы с ней познали удовольствие без любви, но, если даже она и смахнула облако, нависавшее
* * *
Я часто думал о Риме, о долгих прогулках по центру после школьных уроков, под дождем, в середине октябрьского или ноябрьского дня, в поисках того, к чему меня очень тянуло, но что мне не слишком-то хотелось обрести, а уж тем более поименовать. Я скорее мечтал, что оно само выпрыгнет на меня, позволит мне сказать «может быть» или схватит меня и не отпустит, как вот этот неведомый тогда в автобусе, что оно станет улещивать меня улыбками и доброжелательностью, как вот флиртуют мужчины, изображая стеснительность перед девушкой, про которую знают заранее, что она в конце концов согласится.
Маршруты этих моих прогулок по Риму всегда были непредсказуемы, цели не определены, но, куда бы ни несли меня ноги, я всякий раз будто бы проскакивал мимо чего-то принципиально важного для города и для меня самого — или, может, на самом деле я по ходу этих прогулок, наоборот, убегал и от себя, и от города. На самом деле я не убегал. Но и не искал тоже. Мне хотелось попасть в некую серую зону, безопасное пространство между рукой, про которую я знал: мне хочется, чтобы она дотронулась до меня, не спрашивая на то разрешения, — и собственной рукой, которая стеснялась потянуться туда, куда ей потянуться хотелось.
В тот вечер в автобусе я уже пытался сложить последовательность слов, которая поможет осмыслить, что со мной творится. Я однажды слышал, как женщина, обернувшись в набитом автобусе, рявкнула какому-то мужчине, что он sfacciato, в смысле бесстыдник, потому что он в типичной манере уличных сорванцов о нее потерся. Мне сейчас уже не определить, кто из нас двоих был подлинным sfacciato. Мне нравилось возлагать вину на него, чтобы выгородить себя, но при этом меня распирало от собственной новообретенной смелости, я восхищался тем, как преграждал ему путь всякий раз, когда он вроде как собирался меня выпустить и переместиться в другую часть автобуса. Я поддался собственному импульсу и вовсе не делал вида, что не ощущаю нашего соприкосновения. Мне даже понравилась та самоуверенность, с которой он принял мое согласие за данность.
Дома мне осталась одна лишь открытка с Сауроктоном. Образ чистый и очищающий, воплощение андрогинности, непристойный в том смысле, что он позволяет тебе лелеять самые грязные мысли, но одобрять или подтверждать их не собирается — в результате ты чувствуешь себя бесстыдником уже потому, что посмел их себе позволить. Открытка стала единственным приближением к молодому человеку в автобусе. Я ею очень дорожил и использовал вместо закладки.
Кончилось дело тем, что я отправился в Музей Ватикана посмотреть на оригинал. Он не совпал с моими ожиданиями. Я ждал увидеть обнаженного юношу, стоящего в позе статуи, а увидел заключенное в камень тело. Я стал отыскивать в этом теле недостатки, чтобы покончить с ним раз и навсегда, однако недостатки и пятна обнаружил только в мраморе, но не в нем. Кончилось дело тем, что взгляд мой буквально приклеился к нему. Вглядывался я не только потому, что мне нравилось то, во что я вглядываюсь, но и потому, что при виде столь ошеломляющей красоты хочется понять, почему ты в нее вглядываешься.
Иногда в чертах юного Аполлона мне виделось нечто невероятно нежное и ласковое, граничащее с меланхолией. В этом юном теле не было ни грана похоти, или порока, или чего бы то ни было беззаконного; похоть и порок были во мне, или, возможно, то было лишь зарождение некой неоформившейся похоти, потому что ее мгновенно рассеивало то, какое самоуничижение я ощущал при каждом на него взгляде. Он меня не одобряет, но улыбается. Мы напоминали двух незнакомцев в русском романе, которые, еще не будучи представленными, обмениваются многозначительными взглядами.
А потом, помнится, искренность постепенно вытекла из его черт, в них стали зарождаться недоверие, страх и осуждение — будто он ждал от меня стыда и угрызений совести. Но так просто все не бывает: осуждение обернулось готовностью простить, а в снисходительности засквозило едва ли не сочувствие, вроде: знаю, тебе все это нелегко. Сосредоточившись на сочувствии, я разглядел нотку томности за его озорной улыбкой, едва ли не готовность сдаться, и это меня напугало, потому что он предлагал мне осознать очевидное. Он с самого начала этого хотел, а я не заметил. Мне внезапно даровали надежду. А я не хотел надеяться.
* * *
И вот, пробыв в Риме почти целый месяц, я наконец-то решил сесть в 85-й автобус. Причем не где-то в середине его длинного маршрута, что было бы проще, а там, где пятьдесят лет назад находился автовокзал. Я сяду в автобус в сумерки, в тот час, когда обычно ездил в 85-м автобусе, и доеду до моей бывшей остановки, сойду, прогуляюсь до того места, где мы когда-то жили. Таков мой план на вечер.
Полагаю, возвращение не доставит мне особого удовольствия. Никогда мне не нравился наш бывший район с его чередой мелких лавчонок, где втридорога сбывали всякую ерунду людям, которые теперь вот-вот станут пенсионерами, или молодым продавцам, которые живут с родителями, слишком много курят и, получая мало, надеются на многое. Помню, как я ненавидел эти квадратные балкончики, которые корявыми обувными коробками высовывались из уродливых приземистых зданий. Я пройду по нашей улице, спрошу себя, почему меня все время тянуло вернуться, хотя я и знал, что мне здесь ничего не нужно. Я возвращаюсь доказать, что перерос это место, оставил его в прошлом? Или я возвращаюсь ради игр со временем, попытки убедить себя в том, что ничто из важного так и не изменилось, ни во мне, ни в городе, я все тот же молодой человек, передо мной еще целая жизнь, что также означает, что годы, отделяющие меня тогдашнего от меня нынешнего, еще не воплотились в реальность или реально ничего не означают, неважны, — или что мне, как и Винкельману, еще многое задолжали?
А может, я вернулся истребовать того себя, путь которого прервали. Здесь было что-то посеяно, но, поскольку я слишком рано отсюда уехал, оно так и не расцвело — однако и умереть не сумело. Все, что я в этой жизни совершил, внезапно бледнеет и грозит утратить смысл. Я не прожил свою жизнь. Прожил другую.
При этом, бродя по своему старому району, сильнее всего я боюсь не почувствовать ничего, ни до чего не дотронуться, ни с чем не соприкоснуться. Боль желаннее, чем пустота. Я согласен на грусть, на мысль о том, что мама по-прежнему живет на верхнем этаже нашего бывшего дома, — все лучше, чем просто пройти мимо, может, даже с некоторой торопливостью, с мыслью поскорее бы мне поймать такси в центр Рима.
Я выхожу из автобуса на старой своей остановке. Иду по знакомой улице, пытаюсь воскресить в памяти тот вечер, когда меня едва не стошнило. Кажется, дело было осенью — погода стояла почти как сегодня. Я вновь иду по той же улице, вижу свое бывшее окно, миную бакалейную лавку, представляю себе, что неким чудесным образом мама все еще готовит наверху ужин, хотя вижу я ее такой, какой видел недавно, старой и хрупкой, и наконец, поскольку к этой мысли мне хочется прийти в последнюю очередь, я прохожу мимо переделанного кинотеатра, где однажды кто-то сел совсем рядом и положил ладонь мне на ляжку, а я помедлил, прежде чем изобразить негодование, хотя на деле мне хотелось одного: почувствовать, как ладонь мягко-мягко скользит выше. «Что?» — спросил я тогда. Он, не теряя ни секунды, встал и исчез. «Что?» — как будто я сам не знал что. «Что?» — имея в виду: расскажите подробнее, мне важно знать. «Что» — в смысле: не говорите ничего, не обращайте внимания, не слушайте даже, не останавливайтесь.