Homo Irrealis
Шрифт:
* * *
Рим мог бы стать моим домом. Дом, говорит один недавно прочитанный мною писатель, это место, где ты впервые наделяешь мир словами. Каждый из нас по-своему маркирует свою жизнь. Порой маркеры смещаются, но есть и те, что заякорены крепко и остаются навсегда. В моем случае это не слова, это места, где я прикасался к другому телу, тосковал по другому телу, возвращался домой к родителям и потом до конца вечера и до конца жизни не мог уже изгнать это тело из головы.
Стоял вечер среды, я шел домой с долгой прогулки после уроков. Мне нравилось бродить по центру города в предвечерний час, а домой возвращаться, как раз чтобы успеть сделать уроки. Прежде чем сесть в автобус, я часто заглядывал в большой книжный магазин распродаж на пьяцца ди Сан-Сильвестро и, перебрав несколько книг, выкапывал ту, за которой пришел: толстый
После знакомства со всевозможными случаями болезни у Крафт-Эбинга приходилось садиться в 85-й автобус для долгой поездки домой, причем я знал, что, когда вернусь, мама уже поставит ужин на стол. В голове от всех этих клинических случаев появлялась легкость, и я знал, что дело кончится мигренью, что подступающая мигрень вкупе с поездкой на автобусе может спровоцировать тошноту. На автобусном вокзале был киоск, торговавший газетами и журналами, — там же продавали и открытки. Прежде чем сесть в автобус, я долго и любовно рассматривал открытки со статуями мужчин и женщин, а потом покупал одну из них, добавив для прикрытия несколько видов Рима. Первым я купил Аполлона Сауроктона. Открытка до сих пор цела.
В один из дней, выйдя из книжного магазина, я обнаружил, что 85-го автобуса дожидается целая толпа. День выдался холодный, недавно прошел дождь, и, как только автобус подъехал, мы все разом устремились ко входу, толкая и пихая друг друга, — в те дни так было принято. Меня, в свою очередь, втолкнули внутрь, причем я не понимал, что молодого человека сзади вталкивают тем же напором. Нас притиснули друг к другу, и, хотя он будто приклеился ко мне всеми частями тела, а мне было никак не пошевелиться, я почти не сомневался в том, что прижимается он ко мне явственно, хотя вроде и ненамеренно, и, когда он крепко ухватил меня за предплечья, я не стал дергаться и вырываться, лишь поддался всем телом, позволил ему растечься по чужому телу. Он мог делать со мной что угодно, а чтобы облегчить ему задачу, я откинулся назад, в какой-то момент подумав, что наверняка все это происходит в моей, не его голове, что это у меня, не у него, нечистая грешная душа. Но он, похоже, был совсем не против и, видимо, осознал, что я не против тоже, а может, он и вовсе не обращал на все это внимания — я и насчет себя был не до конца уверен, что обращаю. Что может быть естественнее в набитом автобусе дождливым вечером в Италии? Он просто из дружелюбия придерживал меня сзади за предплечья — так альпинист помогает товарищу поймать равновесие, прежде чем двинуться дальше вверх. Больше держаться было не за что, вот он и схватился за меня. Ничего такого.
Ничего подобного со мной больше не случалось за всю мою жизнь.
В конце концов, встав понадежнее, он от меня отцепился. Но потом двери закрылись, автобус закачало, и он тут же ухватился за меня снова, на сей раз за пояс, прижался еще теснее, хотя никто поблизости ничего не замечал, а я частью души подозревал даже, что он и сам ничего не замечает. Я знал одно: он меня выпустит, как только поймает равновесие и сможет дотянуться до поручня. Я даже чувствовал, что он пытается меня выпустить, да и сам сделал вид, что отодвинулся, но снова приник к нему, едва автобус остановился, — чтобы он никуда не отошел.
Часть души стыдилась того, что я позволил себе поступить с ним так, как (я об этом слышал) мужчины часто поступают с женщинами в набитом транспорте, другая же часть подозревала: он знает, чем мы с ним оба заняты, — хотя наверняка я этого и не знал. Кроме того, если я в принципе не могу его обидеть, как он может обидеть меня? При этом я опрокидывался назад и делал все, только бы он не отстранился. В конце концов ему удалось встать так, что между нами оказался еще один пассажир, и тут я сумел его как следует разглядеть. На нем были серый свитер и грубые коричневые брюки, на вид лет на семь-восемь старше меня. Еще он был меня выше, худощавый, жилистый. Потом он нашел место впереди и, хотя я не сводил с него глаз в надежде, что он оглянется, так и не оглянулся. По его понятиям, не случилось ничего: набитый автобус, люди проталкиваются друг мимо друга, того и гляди упадешь, ты вынужден хвататься за соседей — обычное дело. Он вышел еще до моста, где-то на виа Таранто. Тут мне резко стало плохо. Головная боль, прихода которой я опасался еще перед тем, как сесть в автобус, превратилась, подстегнутая выхлопами, в тошноту. Пришлось выйти раньше обычного и дальше шагать пешком.
В тот вечер меня не стошнило, однако до дому я добрался с пониманием, что произошло нечто подлинное и неотменное и оно никогда не уйдет в глубины сознания. Мне только-то и хотелось, чтобы он меня подержал, не отрывал рук, ничего не спрашивал и не говорил, а если уж спрашивать, спросил бы что угодно, на что можно ответить молчанием, потому что у меня слишком сильно сжалось горло, потому что, если придется говорить, я могу тут же выпалить что-то родом из приторной старомодной книжной вселенной Крафт-Эбинга, и он надо мной посмеется. Мне хотелось, чтобы он обхватил меня за пояс принятым между мужчинами жестом: так в Риме поступают друзья.
С тех пор я много раз возвращался на пьяцца ди Сан-Сильвестро, всегда по средам, читал некоторое время Крафт-Эбинга, разглядывал статую Аполлона в витрине журнального киоска, обязательно одевался так же, как в тот день, когда он ко мне прислонился, а потом в тот самый час следил, как один за другим подходят набитые автобусы, и ждал, выискивал его глазами. Но ни разу больше не видел. А если и видел, то не признал.
В тот день время остановилось.
Теперь в каждый свой приезд в Рим я обещаю себе сесть в 85-й автобус примерно в тот же вечерний час, чтобы попытаться обратить время вспять, вновь пережить тот вечер, ощутить, кем я был, к чему стремился в те времена. Мне хочется пережить те же разочарования, страхи, надежды, прийти к тому же выводу, потом покрутить этот вывод так и эдак и понять, как мне уже в те дни удалось дойти до мысли, что тогда, в том автобусе, мне нужно было одно: иллюзия, выдумка, а не реальность, не реальность.
Я добрался домой, с тошнотой и мигренью; мама готовила ужин, на кухне ей помогала наша соседка Джина. Джина была моей ровесницей, и все вокруг говорили, что она ко мне неровно дышит. Я к ней дышал вполне ровно. Тем не менее, пока мы сидели за кухонным столом — мама готовила, мы пересмеивались, — я почувствовал, что тошнота отступила. От Джины пахло ладаном и ромашкой, ящиками дряхлых деревянных шкафов и немытыми волосами — она говорила, что моет голову только по субботам. Запах ее мне не нравился. Но едва я вернулся к происшествию в 85-м автобусе, я понял, что с тем юношей мне было бы все равно, чем от него пахнет. Мысль о том, что от него может пахнуть ладаном, ромашкой и дряхлой деревянной мебелью, лишь добавляла азарта. Я представил себе его спальню, его одежду, раскиданную по полу. Спать я в тот вечер лег, думая о нем, но потом, нагнетая волны возбуждения, я в нужный момент заставил себя думать про Джину, представил себе, как она расстегивает блузку и роняет все, что на ней было, на пол, а потом подходит ко мне нагой, и от нее, как от него, пахнет ладаном, ромашкой и деревянными ящиками.
Ночь за ночью я кочевал между ним и ею, возвращался к нему, потом к ней, подпитывал их друг другом — так здания разных эпох в Риме прилаживаются, притуляются, пристраиваются друг к другу: части его тела переходили к ней, потом обратно к нему, с заимствованием частей ее тела. Я напоминал себе императора Юлиана, дважды отступника, который похоронил одну веру под другой, да так и не смог разобраться, которая для него истинная. А еще я думал про Тиресия, который сперва был мужчиной, потом женщиной, потом снова мужчиной, и про Кениду, которая была женщиной, потом мужчиной, потом снова женщиной, и про открытку с изображением Аполлона — истребителя ящериц, я томился и по нему тоже, хотя его неприступная строгая грация охлаждала мой пыл, как будто он читал мои мысли и знал, что если даже часть моей души мечтает осквернить его белоснежно-мраморное тело самым ценным, что у меня есть, то другая часть все еще не разобралась, к чему именно в этом Аполлоне ее тянет, к мужчине, или к женщине, или к чему-то одновременно и реальному, и нереальному, мреющему меж, к скрещению мрамора и того, что может быть только плотью.