Homo Irrealis
Шрифт:
Обещание обосноваться в Нью-Йорке для Сельвинов так и не осуществилось. Родители Сельвина обосновались в Англии, много трудились и даже преуспели, однако предстоявшая им жизнь в Нью-Йорке так и не претворилась в реальность — но при этом и не была полностью вытеснена из их сознания. Для них — пусть они уже мертвы — время все еще продолжает течь по некой параллельной траектории, и судно, которое ошибочным образом пришвартовалось в Англии, все еще может принять решение уйти из Англии и пересечь океан, с маленьким Сельвином и его родственниками на борту, пусть даже теперь он куда старше, чем были тогда его родители, пусть даже судно продали на металлолом еще до Второй мировой. Плаванье это остается своего рода векселем — срок оплаты еще не подошел, но подойти может, он подобен акциям Транссибирской магистрали конца XIX века, которые и сейчас еще можно купить за сущие гроши на лотке у любого парижского букиниста на набережной Сены: акции совершенно реальны,
В этом-то и состоит реальная трагедия. Мертвые не просто умирают: возможно, смерть не последний предел. Что-то же должно лежать за омегой. А может, все еще хуже. «Мне воистину казалось, кажется и до сих пор, — пишет Зебальд в «Эмигрантах», — что мертвые возвращаются либо мы того и гляди к ним присоединимся». Или, воспользовавшись душераздирающей цитатой из последней книги Горана Розенберга «Короткая остановка по дороге из Освенцима», «мы уже однажды умерли», говорит отец автора, однако рождение заново, как новое рождение Поля Целана, Примо Леви, Бруно Беттельгейма, Тадеуша Боровского и Жана Амери, оказалось рождением в нечто иное, чем жизнь. За то, что ты выжил, приходится платить слишком высокую цену. В их случае неумолимый холокост тянется далеко и неостановимо, и существуют вещи пострашнее смерти. Ибо если Шоа не удалось убить тебя с первого раза, он — говоря словами Жана Амери — полностью разрушит твое доверие к миру. А без доверия к миру ты, подобно мертвым, останешься в сумеречной зоне. Нет места, которое ты можешь назвать домом, ты всю жизнь будешь выходить не на той остановке на долгой дороге из Освенцима, из Литвы — из любого другого места, из которого ты взялся.
Нарратор у Зебальда подчеркнуто не высказывается о холокосте, так же как крайне туманно описывает несостоявшееся путешествие в Нью-Йорк. Мне непонятно почему, не уверен я и в том, что не вчитываю в эту повесть чего-то лишнего. Что постепенно проясняется, если обрушить обе повести одна в другую и разложить в ряд названия всех временны?х пластов, как имена подозреваемых на доске объявлений в полицейском участке, — что в языке недостает нужного глагольного времени, или нужного наклонения, или нужного глагольного вида, чтобы изобразить ту загадочную и неявно идущую вразрез с фактами реальность несбыточного: оно не случилось в реальности, но это не делает его нереальным, поскольку оно еще может случиться, хотя нам видится, что да, может, но не случится.
В этом и состоит рефлюкс времени, сущность мышления вразрез с фактами. Можно назвать его «ретроперспективой», сжавшейся до единственного непредставимого жеста.
Это схема дорог, по которым мы не пошли, жизней, отправленных дрейфовать по воле волн, непрожитых или прожитых не так, — а теперь они застряли на мели в пространстве и времени. Это жизнь, которую нам все еще должны, которой судьба помахивает перед нами, которую мы предчувствуем на каждом повороте, которой питаемся, и она, подобно вирусу или рецессивному гену, передается от одного дня к другому, от человека к человеку, от поколения к поколению, от автора к читателю, от памяти к вымыслу, от времени к желанию и обратно к памяти, вымыслу и желанию и никуда не девается, потому что жизнь, которую нам остались должны и которую мы не можем прожить, выходит за границы и временны?е пределы всего существующего, ибо состоит она частью из тоски, частью из воспоминаний, частью из вымысла — она не может умереть, не может никуда деваться, потому что на самом деле ее не было в реальности никогда.
Именно эта схема в итоге от нас и останется, она сохраняется и продолжает пульсировать, когда мы прекращаем дышать, — наш Nachlass[4] во времени, наши недоделанные дела, оставшиеся открытыми гроссбухи, неоплаченные счета, невоплощенные фантазии, непрожитые минуты, несостоявшиеся разговоры, багаж, не полученный из камеры хранения, который долго будет нас дожидаться после нашей смерти.
Вот как выглядит вселенная Зебальда. В силу крайней тактичности он никогда не поднимает вопроса о холокосте. При этом читатель просто не может думать ни о чем другом. Зебальд редко упоминает о случайном переезде в Англию, но я совершенно убежден в том, что Сельвин проживает не только ему не предназначенную или случайную, но еще и не ту жизнь. Жизнь, которой он живет, как бы соперничает с некой идущей вразрез с фактами жизнью, которая разворачивается в призрачно-мглистой зоне ирреалиса. Ощущение того, что человек как бы отложил свою настоящую жизнь, настоящую суть куда-то не туда, в итоге сводится к четкой формулировке в «Аустерлице», когда персонаж-эпоним говорит нарратору: «Когда-то в глубоком прошлом я совершил ошибку и попал в какую-то чужую жизнь».
Поняв, что они проживают не ту жизнь, люди порой сами кончают с собой или — так это бывает с теми, чью жизнь перекорежила утрата или трагедия, — живут дольше, чем им положено, именно потому, что до последнего цепляются за надежду обрести ту жизнь, которую им задолжали. В этом суть истории отца моего коллеги.
Так что нет ничего удивительного в том, что, отдыхая во Франции, наш нарратор, бывший квартирант Сельвина, узнает, что добрый старый доктор в итоге все-таки закрыл гроссбух и застрелился.
* * *
И здесь мы доходим до третьей озадачивающей составляющей повести Зебальда. История доктора Сельвина отнюдь не заканчивается с его смертью. В 1986 году нарратор едет на поезде по Швейцарии и начинает вспоминать доктора Сельвина. Думая про Сельвина, он случайно — думаю, правильнее было бы сказать: по случайному совпадению — замечает в свежей газете заметку о том, что «семьдесят два года спустя ледник Обераар вернул останки горного гида из Берна Йоганнеса Негели, пропавшего летом 1914 года».
Тело, пропавшее летом 1914 года, в самый канун Первой мировой войны, наконец-то выбралось на поверхность, через много лет после того, как война превратилась в расплывчатое воспоминание, тела погибших на ней разложились, а тела тех, кто пережил эту войну, только чтобы потом сгинуть в холокосте, исчезли без следа. Собственно, в живых уже не осталось никого из тех, кто в 1914 году мог по возрасту служить в армии. И тут вдруг оказывается, что замерзшее неразложившееся тело Йоганнеса Негели теперь моложе Генри Сельвина, которого и самого уже шестнадцать лет как нет в живых. Рип ван Винкль по возвращении не просто становится анахронизмом: у него есть все основания полагать, если только он не смотрится в зеркало, что он на двадцать лет моложе всех своих сверстников. А вот нарратору у Зебальда больше всего на свете хочется показать эту заметку Генри Сельвину, чтобы старый доктор наконец-то закрыл все долги перед более молодой версией себя. Но в этом и состоит умопомрачительная жестокость времени. Упорядочивание счетов, которое, говоря теоретически, могло бы исправить столько разных вещей, на деле невозможно. Упорядочивание и подведение счетов, возвращение, воздаяние — все это в лучшем случае блеклые фигуры речи: слова, равно как и понятия вроде «недоделанного дела» и «открытого гроссбуха», «поставлены на паузу на неопределенный срок». Время не видит смысла в подобных словах. Дело в том, что при всей искушенности древних грамматиков мы до сих пор не знаем, как осмыслять время. Дело в том, что представления самого времени о времени не совпадают с нашими. Дело в том, что времени решительно наплевать, что мы думаем о времени. Дело в том, что время — лишь хромая и шаткая метафора для обозначения того, как мы осмысляем жизнь. Дело в том, что не существует «не того» для нас времени, да и места, которое можно назвать безнадежно не тем, не существует тоже. Просто не та сама жизнь.
Газовый свет Слоуна
Поезд линии Е1 в сторону Шестой авеню как раз одолел крутой поворот рядом с Третьей улицей. Теперь состав набирает скорость и мощь и вот-вот рванет в сторону центра. Следующая остановка — Восьмая улица, потом мимо рынка Джефферсона, 14-я улица, дальше неуклонно к северу, до самой 59-й. Впрочем, может, поезд никуда и не мчится, а останавливается со скрежетом после этого известного своей заковыристостью поворота в нескольких секундах от Бликер-стрит. Пойди пойми. Голубые буквы на табло в вагоне должны что-то обозначать, но их пойди расшифруй. Два рельса под составом вроде как знают, куда направляются. Слева от поезда на углу Шестой авеню и Корнелии угловатый обшарпанный двенадцатиэтажный дом пытается сделать вид, что он выше, чем на самом деле. Многочисленные освещенные окна говорят о том, что, хотя повсюду и темно, ночь еще явно не наступила, стоит вечер, может, даже ранний вечер. Обитатели дома, по всей видимости, готовят ужин, некоторые только что пришли с работы, другие слушают радио, дети делают уроки.
Время — 1922 год, мы в краю Слоуна. Линии Е1, такой, как Джон Слоун изобразил ее в «Городе из Гринвич-Виллидж» или видах рынка Джефферсон, больше не существует. Грохотала Е1 оглушительно, и все же Слоуну она, похоже, нравилась — он часто писал ее портреты, пульсирующие звонким и буйным азартом крайне самоуверенного художника-урбаниста, который никогда не выказывал пренебрежения к неказистым стальным конструкциям, пронзающим ткань городской жизни. И все же мазки его кисти придают обыденной Виллидж налет неожиданного лиризма, очарования, едва ли не мечтательности, а предвестия сумерек говорят о том, что Слоун, возможно, и правда пытался запечатлеть город таким, каким он выглядел в тот день того года из его окна, — предчувствия (в те времена наверняка уже ходили слухи), что жить Е1 осталось недолго. «На картине, — писал он, — остается память о красоте былого города, который постепенно вытесняют чурбаки башен современного Нью-Йорка».