Хороший Сталин
Шрифт:
Фурцева — странно, что ей не поставили памятник — была исторической женщиной. Она спасла Хрущева от поражения во внутрипартийной драке с Молотовым и добилась разрешения на аборты для советских женщин. Маленькая, энергичная, гладко причесанная, она немедленно обласкала и очаровала Дрюона и довольно долгим, испытующим взглядом посмотрела на меня без всякого протокола. Там уже были Плисецкая, друг отца Дубинин.
— Ты, я смотрю, пошел по стезе отца.
— Не говорите!
Я малодушно пожаловался ему, что, кажется, провалюсь, но он в ответ сделал невозмутимое лицо, словно я просил его переводить вместо меня. Перед обедом все вместе сфотографировались. Интересно, где эта фотография. Фотографом был низкого роста человечек с узнаваемыми чертами еврейского лица.
— Вы знаете, кто он? — объявила хозяйка. — Сын Луначарского!
Все:
ФУРЦЕВА. Ну, пошел, пошел…
Сели обедать. Лакеи раздали горячие булочки. Гости короткими серебряными ножами намазали икру. Меня сейчас с позором выставят из-за стола при первых звуках невнятного перевода, но тут в последнюю секунду явился личный переводчик Фурцевой, молодой человек с отточенными кремлевскими манерами и черным чемоданчиком для записи беседы, и я остался сидеть наблюдателем, с осколком зеркала из андерсеновской сказки. Фурцева взяла разговор, как быка за рога. Чувствовалось, что она это умеет и любит. Сначала она обругала англичан, которые как раз в тот момент погнали из страны несметное количество советских шпионов. Плисецкая, вклинившись в монолог министра, со своей знаменитой улыбкой подброшенной высоко вверх балерины сказала, что она возмущена и что не поедет на гастроли в Лондон. Французы за Лондон не вступились. Тогда Фурцева, развивая политический успех, ударила по Чехословакии. Это был 1971 год — страсти еще не улеглись. Фурцева с большой убедительностью говорила о пользе введения танков в Прагу, приводила иезуитские аргументы, и я с недоумением увидел, что наш великий французский друг начинает приветливо и послушно, под бульон с маленькими пельменями, поддакивать Фурцевой. Кажется, Фурцева сама этого не ожидала. Время от времени она посматривала на меня, словно раздумывая, что со мной делать дальше. Но всю малину испортил посол.
— Позвольте с вами не согласиться, мадам ле министр, — начал Сейду, сутулясь по правую руку от Фурцевой на кремлевском стуле.
— Вы всегда со мной не соглашаетесь, — нетерпеливо взмахнула салфеткой Фурцева.
Дружеский обед был испорчен. Если кто считает, что люди с течением жизни не меняются, то Дрюон — доказательство. В начале следующего века я встретил его снова в официальной обстановке — на этот раз в резиденции французского посла возле Октябрьской площади. Дрюон сиял — его только что накормил обедом Путин. Странный выбор.
Мои беспорядочные политические связи в Париже кончились неизбежным. Кому-то это не понравилось. Аксенов, который к тому времени из недосягаемого кумира, возмутителя литературного спокойствия, автора «Звездного билета», уже превратился в моего старшего друга с незабываемым лицом боксера и весело пьющего искателя приключений, выдавшего авансом в посвящении на своей книге уважение к моему «таланту», смеясь, морща нос, фыркал.
АКСЕНОВ. Тебе в Париж легче ездить, чем в Тулу.
В 1972 году родители, последний раз пригласив меня в Париж, опустили передо мной железный занавес.
Мама всегда говорила мне, что в русской провинции живут замечательные люди. Привыкший путешествовать, я уже не мог остановиться: я стал ездить «в Тулу». Я просиживал днями в клубе ЦДЛ, маленький злой администратор Аркашка меня туда не пускал, но я проникал тайным ходом через кухню, где варились в высоких котлах либералы и кагэбисты, где жарились котлеты по-киевски, бифштексы по-суворовски, а мама говорила мне, приехав из Парижа, что в русской провинции живут замечательные люди — отзывчивые. Я верил ей. Я искал замечательных людей, но времени было в обрез: надо было писать диссертацию «Достоевский и французский экзистенциализм», обсуждать в ЦДЛ с Аксеновым и Вознесенским проблемы экстремального воздухоплавания, воспитывать младшего брата, которого родители отдали нам с женой на воспитание на целых пять лет. В награду за брата мы получали посылки с фруктами, немного бесполосых сертификатов для магазина «Березка», где продавались датское пиво, кремлевские сосиски и американские сигареты. Мы были похожи на Западный Берлин в кольце блокады, а когда родители окончательно приехали из Парижа, то, пораженные количеством наших связей с иностранцами, либеральной испорченностью младшего сына, они нас изгнали в тот же вечер из дома.
Мы стали снимать углы. В одном из таких углов, у приятеля, Васи Гребенюка, на Ждановской, где стучали под окнами уходящие на Восток поезда, мы зачали нашего сына. На лето мы с женой ездили в Польшу: она стала моей единственной западной отдушиной на многие годы. Если среди замечательных людей России примерно третий из ста готов был разделить мои идеи, то в Польше было ровно наоборот. Отца быстро отправили в Вену. Мы с женой продолжали снимать углы. В конце концов обосновались возле Ваганьковского кладбища. Когда родители приезжали в Москву, семейные обеды все больше напоминали театр абсурда. Нарым возник как-то сразу из реки и тумана. Был конец августа. Нарым славился тем, что это было место ссылки Сталина. Высокие деревянные тротуары с подгнившими сваями и надпись на высоком глинистом берегу Оби: «Цвети, моя родина!»
Родина цвела. С самолета родина казалась безлюдной, как пустыня Гоби. Я думал о том, что Сталину тут, должно быть, было холодно: ночью августовские лужи покрывались коркой льда.
СТАЛИН. Ни хрена себе погода.
Я сидел у окошка в избе бабы Вали, выковыривая польскую ветчину в желатине из большой консервной банки, которую мы с Веславой привезли из Москвы. Утром ходил в тайгу, вечером — на танцы, где пел Сальваторе Адамо, на которого я был похож до такой степени, что однажды в Ленинграде его жена, приехавшая с певцом на гастроли, перепутала меня с мужем. Добрый гостеприимный сибирский народ жил за высокими заборами. По ночам раздавалась стрельба из охотничьих ружей — это мужики гоняли по огородам своих жен и дочерей — никто ни о чем не спрашивал. Иногда по тротуарам текло сгущенное молоко — говорили, что это подарок Сталина. Я ел посредине Оби сырую стерлядь, запивая ее водкой, вместе с рыбаками.
— А что, если поперек Оби надпись вывесить: осторожно, пьяные мужики! — шутили они.
Я охотился на болоте на уток, боялся встретить в тайге медведя, парился в грязной бане. Вокруг ходили замечательные люди: силачи, шабашники, детоубийцы, девки с кедровыми орешками, остатки польских ссыльных, милиционеры, местные урки. В музее Сталина силами нарымской самодеятельности поставили «Три сестры».
— Баба Валь, а вот это сгущенное молоко…
— Подарок Сталина.
— Я понимаю. Откуда оно берется?
— Да кто ж его знает!
Кто не помнит синие жестяные банки сгущенки? Ее можно было намазывать на черный хлеб, разбалтывать в кофе или просто есть чайной ложкой из банки, как тянучку, и белая паутина сгущенки, как ни осторожничай, покрывала наружные стенки банки — тогда в ход шел язык. Сгущенка была «энерджайзером» страны, целителем нации, детским и солдатским счастьем. Но почему она в Нарыме текла вязкой рекой по тротуарам? Откуда? Куда? Баба Валя, поджав по-старушечьи губы, молчала, сидя на печке; я думал о том, что случайность, благая весть современного Запада, ведет к абсурду, а русский фатализм — к театру кукол. С фатализмом получалось так, будто не я живу, а мною живут; со случайностью вообще ничего не получалось. Повесть о сгущенном молоке рождалась в моей голове, ища чудодейственного примирения с российской действительностью. Прилипая взятыми напрокат кирзовыми сапогами к нарымскому тротуару, буксуя в сгущенке, я был на грани национального выздоровления. Сгущеночки вы мои…
Все кончилось тем, что в 1979 году отец, в самый разгар своей карьеры, в ожидании нового назначения стать заместителем министра иностранных дел, с большим скандалом лишился своего поста — посла-представителя СССР при международных организациях в Вене, был отозван в Москву, остался без работы, и жизнь нашего семейного клана погрузилась во мрак.
Почетный житель Вены, перекрестка международного шпионажа, некрофилии, пирожных и музыки, Зигмунд Фрейд мог быть мною доволен: я внес личный вклад в его теорию взаимоотношений отцов и сыновей, ставшую законом целого века. Но если я и подыграл ему, то невольно и без симпатии. Я был последним человеком, годившимся на роль ненавистника отца. Все детство я панически боялся нанести урон родителям, словно был в силах это сделать. Сейчас, когда я вижу радость сына, обыгрывающего меня в пинг-понг, я вспоминаю свою перверсивную особенность щадить чувства отца даже тогда, когда его способности намного превосходили мои. Я боялся случайно обыграть его в шахматы, хотя он играл на уровне мастера, а я так и остался дилетантом, я начинал волноваться, когда счет в гейме случайно был 40 : 15 в мою пользу.