Хороший Сталин
Шрифт:
Что было бы со мной, если бы меня выгнали по схеме Солженицына?
Не знаю.
Почему мне было велено остаться в Москве?
Не знаю.
Оказался ли я на высоте положения?
Нет.
Не просрал ли я свою роль?
Просрал.
За что я был наказан нелюбовью?
Догадка: за метафизическую наглость.
Как найти ритм случайности — неслучайности?
Не знаю.
Меня подозревали — в силу моего сомнительного происхождения — в подлости, доносительстве. Витя Киселев, с которым я ездил в Нарым, с удивлением узнал в горбачевское время из архивов КГБ, что я был их настоящим врагом. Даже странно, но я был рыцарем без страха и упрека. Правда, позже мне снились «примиренческие» сны. Но не более того. К тому же «они» не протянули руки. Я попал в яму на восемь лет. В яме было тихо: никаких интервью, никакого телевидения. Я сидел и писал — почти счастливое положение (позже замутненное всяческим гламуром). Сейчас думаю: когда бы я наконец зашевелился, понял бы, что
О реальных планах КГБ в отношении себя я узнал гораздо позже, в Непале. В середине 1990-х я приехал в Катманду. Борис Гребенщиков решил приобщить меня к Востоку и буддизму. В этом был свой полуобман, но поездка оказалась откровением. Гребенщиков знал посла, он пошел к нему ужинать и хотел взять меня — но меня на ужин посол не пригласил. Наутро Гребенщиков сказал, что посол хочет поужинать со мной тет-а-тет. Я удивился, но мало ли что. В условленное время перед гостиницей стоял гигантский красный джип посла с российским флагом. Добродушный шофер (оказался позже яростным коммунистом, фанатиком реставрации) открыл мне услужливо дверь машины и повез в резиденцию под звуки новых русских хитов. Мы въехали в небольшой тропический сад. Посол стоял перед дверью особняка, в светлом костюме и галстуке, встречая меня чуть ли не на вытяжку, не по чину, как почетного гостя. Мы быстро остались вдвоем. За ужином мы выпили полтонны водки, давно уже перешли на «ты». Я сидел, не понимая, куда он клонит. Восток-Запад-Восток — вращался разговор, но не в этом дело. Встало солнце. Под дикие крики попугаев А.К. признался мне, что он не осмелился…
— Что?
Он замолчал, и молчал долго. Я даже подумал, что он от выпивки заснул. Но он стал рассказывать, нервно улыбаясь своим умным лицом известного востоковеда. Он работал в секретариате Громыко на связи МИД-КГБ. Идея принадлежала Андропову. Бумага была передана с курьером на имя министра иностранных дел. А.К. просмотрел ее: КГБ разработал, рассказал он, схему высылки меня из страны как зачинщика альманаха по примеру Солженицына: посадить на ночь в Лефортово, наутро выслать на самолете на Запад. Громыко, не долго думая, подмахнул — бумага ушла назад в КГБ (очевидно, на подпись другим членам Политбюро, затем Брежневу и — на исполнение).
— Ну, давай!
Мы выпили, и я окончательно протрезвел. Мы жили с А.К. в одном мидовском кооперативе на Ленинском. Я не был с ним знаком. Он встречал меня у подъезда, возвращаясь с работы. Несмотря на мою антисоветскую деятельность, о которой знал весь дом, вид у меня был мирный. Я гулял со своим сыном, который в то время стал таким же заядлым велосипедистом на трех колесах, как и я в своем детстве. В тот вечер, когда он вернулся с работы, зная, что будет со мною в ближайшие дни, я окликнул его у лифта:
— Подождите.
Велосипед — в одной руке. Олега держу другой. Вид нелепый.
— Спасибо. Мне восьмой.
Он знал. Лифт пошел вверх. А.К. мучительно думал: надо сказать. Чтобы парень не сделал какую-нибудь глупость, не оказал им сопротивления. А вдруг у него есть оружие? Все будет небольно и недолго — только одну ночь. Дальше — самолет, снимут наручники, накормят завтраком, Франкфурт, свобода, новая жизнь. А то еще выбросится из окна? Мало ли что может случиться при задержании. Лифт остановился на восьмом этаже.
— До свидания, — вежливо улыбнулся я и потянул за собой Олега. Велосипед застрял в двери. Я дернул его на себя. — Черт!
А.К. кивнул. Я вышел.
— Извини.
— Ничего.
За окном орали попугаи. Обезьяны бегали по перилам балкона.
— Не представляешь себе, как я мучился… Я видел тебя и никак не мог понять, почему ты все еще здесь, почему тебя не высылают…
— Саша, выпьем, — сказал я, чувствуя, что надрался.
Предателю своего класса, мне в КГБ заочно присвоили кличку Воланд — что ж, спасибо им задним числом. Мои тогдашние беды — ерунда по сравнению с муками, которые выпали на долю Анатолия Марченко или Сахарова. Меня не били в лагерях, насильственно не кормили при голодовке. Но сущность общества, в котором я жил, моральную ткань людей, подлость и трусость одних, благородство других я понял в «метропольский» год так, как бы не понял за полжизни. «Я уже не говорю о рассказах, например, Ерофеева, — писал в газете довольно либеральный писатель Григорий Бакланов, ставший впоследствии другом перестройки, — которые вообще не имеют никакого отношения к литературе». Неужели маститый писатель не понимал, что подобные высказывания повлекут за собой свирепые оргвыводы? Начались репрессии, бившие почти по всем авторам «Метрополя»: запрещали книги (уже вышедшие не выдавались в библиотеках), спектакли, выгоняли с работы. Мое личное дело научного сотрудника ИМЛИ сначала арестовало КГБ (ужас на лице кадровички с кудряшками), потом меня оттуда тоже выгнали. Ненадолго; восстановили, решив, видимо, не превращать меня в тунеядца. Шепнули на улице: «Приходи в Институт», я пришел, меня понизили в должности, запретили заниматься французской литературой, сотрудники смотрели на меня издалека, впрочем, некоторые сочувственно здоровались, даже общались — отправили сначала в референтуру, а потом в особую ссылку — заниматься канадской литературой.
Через некоторое время после разгрома «Метрополя» меня вызвал к себе директор ИМЛИ. Хмуро сказал, что мне оказывается честь участвовать в создании многотомной истории мировой литературы в качестве автора канадских глав. «Отнеситесь к этому серьезно». Я поблагодарил и вышел. Мне нужно было начинать с нуля. Я пошел в Иностранную библиотеку. Там — ничего. Я хотел было сходить в канадское посольство, но меня предупредили, чтобы я это не делал. Шло время. Я понимал, что если к сроку не сдам главу о началах канадской литературы, меня снова выгонят из ИМЛИ, но на этот раз по делу, за профнепригодность. До обсуждения моей работы на отделе оставалось две недели — у меня ничего не сделано. Я снова пошел в Иностранку, взял с полки канадскую энциклопедию. О литературе там были крохи: перечисление имен с датами жизни и смерти. Я в отчаянии переписал все это в тетрадь. Никакой картины не складывалось. Придя домой, я признал свое поражение. После этого я взял пишущую машинку (уже не Эрику) и стал писать, «фламбуаянтно» сочиняя биографии канадских писателей, их полемику между собой, ядовитые критические рецензии, религиозные распри, борьбу за становление национальной литературы, а главное, сюжеты романов. Я придумывал их, один за другим, сочинял характеры героев. Сюжеты в закамуфлированной форме вращались вокруг истории с «Метрополем», переплетаемой любовными интригами. Распечатав свой научный труд в четырех экземплярах, я раздал рукопись ученым коллегам на отзыв и стал ждать обсуждения. На него позвали единственного специалиста по канадской литературе в СССР, некую университетскую даму.
На обсуждении меня ждал сюрприз. Коллеги-филологи объявили мне, что, признаться, не ожидали от канадской литературы такой яркости, выразительности, многожанровости. Дама подтвердила мою компетентность, сделав несколько ценных указаний. С тех пор я придумал всю канадскую литературу от начала до конца. Ни слова правды. Ее напечатали в академическом издании. Я ощутил себя Сталиным канадской литературы, создавшего литературно-историческую фикцию. Это меня в конечном счете увлекло. Это было мое возмездие — кому? чему? Скорее самому литературоведению. История любой литературы — фикция, поскольку литература, если о ней вообще можно говорить как о предмете, существует за рамками не только истории, но и правдоподобия. В 1994 году в Торонто, на писательском фестивале, в театре, набитом битком (в тот же вечер выступал Бродский), я публично покаялся перед канадцами. Канадцы взвыли от радости, требуя подробностей. Я чистосердечно признался, что уже не помню не только вымысла, но и реальных фамилий. Эта амнезия показалась мне венцом мистификации.
Но главной жертвой «Метрополя» стал мой отец. Поздним январским вечером в их резиденции в Вене, когда, по своему обыкновению, мама читала перед сном, полулежа в постели, в спальню вошел отец, протянул свежий номер французской газеты «Монд», сказал хрипловато:
— Прочти. Тут есть что-то интересное для тебя.
Она прочитала и обмерла. Московский корреспондент газеты Даниэль Верне сообщал о разворачивающемся скандале с «Метрополем»:
«La suite d'epend de l'Union des 'ecrivains, — заканчивалась статья. — Passera-t-elle l''eponge sur une petite incartade, ou choisira-t-elle le scandale en prenant les sanctions contre des 'ecrivains dont le seul tort est de vouloir publier ce qu'ils 'ecrivent?» [17]
17
Продолжение зависит от Союза писателей, заканчивалась статья. Простит ли он маленькую выходку или выберет скандал, предприняв санкции против писателей, единственная вина которых в том, что они хотят публиковать то, что они пишут.
— Нас отзовут? — Мама подняла глаза на отца, присевшего на край кровати.
— Все может быть, — кивнул отец. — Но операцию тебе лучше сделать здесь.
У мамы врачи подозревали рак груди.
«Я вам тут и советская власть, и товарищ Сталин», — сказал как-то один советский посол своим подчиненным, и это вот стало символом советской дипломатии. Видел ли я своего отца ненавистным «товарищем Сталиным»? Задумал ли я «Метрополь» с тем, чтобы через скандал на весь мир докричаться до него, объяснить ему его политическую неправоту, неправомочность при всем его посольском шике, великолепных жестах, той зависимости, в которой находились от него многочисленные сотрудники, шоферы, челядь, видеть во мне случайного «писаку»? Как при большом скандале в доме идут в дело чернильница, вазы, сервизы, бросался ли я в него своими талантливыми, известными на весь мир друзьями, собственным интеллектуальным багажом, наконец, текстами своих рассказов, которые бы иначе он никогда не прочел? Все это остается за гранью сознания, но моя «бомба» разорвалась в его руках.