Хорошо посидели!
Шрифт:
Кодекс чести, в котором было воспитано наше поколение, содержал свой главный параграф — верность идеалам революции и своей советской стране в непрекращающейся борьбе с врагами, с буржуазией и ее прихвостнями. «И как один умрем за дело это», — пели отцы или деды моих сверстников, сидевших в сталинских тюрьмах. За первое в мире государство рабочих и крестьян, за социализм (построенный или еще строящийся) шли в бой и погибали миллионы их сверстников. И не только на смерть «за дело это» шли поколения советских людей — верноподданных революции. Шли на жизнь, полную лишений и тягот, терпели эти лишения и тяготы ради светлого будущего, верили в него. Многие успели разочароваться в Сталине, другие, кто постарше, всегда знали его как злобного властолюбца. Многие резко осуждали (иногда даже вслух) сталинский террор, рассматривая его как контрреволюционный переворот — многие осуждали коллективизацию. Многие с иронией и возмущением относились к «Краткому курсу» истории партии как
Впрочем, враждебно к Сталину относились в основном те, кто был репрессирован, да и то не все. Большинство же населения в городах считало, что он ведет народ хотя и трудной, но единственно правильной дорогой к светлым далям свободы и благополучия.
Итак, обвиняемый сталинских времен видел в следователе карьериста — либо отступника от общего великого дела, либо человека, введенного в заблуждение лживыми материалами, состряпанными карьеристами-оперативниками, с помощью стукачей и запуганных свидетелей. Со своей стороны, следователь — служитель системы — видел «славу» своего труда в том, чтобы разоблачить, заставить признаться во враждебной деятельности обвиняемого. К этой «славе» — то есть к поощрениям, повышениям в должности, к одобрению начальства, к правительственным наградам — стремились все следователи. Большинство из них, несомненно, понимало, что обвинения, которые они предъявляют своим подследственным, либо вообще ложны, либо гроша ломаного не стоят с точки зрения хоть какой-либо опасности для государства. Конечно, многие из этих следователей ощущали каким-то своим нутром, что сидящий перед ним обвиняемый для него личность чуждая и враждебная. Прежде всего, потому что интеллигент, излишне образован. Для некоторых «криминалом» было уже то, что данный человек по происхождению явно «городской».
Что касается моего следователя — Трофимова, — не сомневаюсь в том, что он отлично понимал лживость и фальшивость возведенных на меня обвинений. Но, будучи верным своему начальству служакой, тем не менее делал все, чтобы спасти эту «липу», состряпанную оперативниками, от полного провала. У меня не было при этом ощущения, что он испытывает ко мне еще и личную неприязнь. Скорее — так, по крайней мере, мне казалось, — он испытывал ко мне какой-то интерес. Это сказывалось в том, что он нередко заводил со мной разговоры на отвлеченные от существа моего дела, главным образом, исторические темы — о Петре, о Екатерине. (Я нарочно не называю в этом ряду Ивана Грозного, поскольку эта тема не была отвлечением от моего дела). Так или не так, но свою служебную задачу — упрятать меня в лагерь в качестве «врага народа» — Трофимов выполнял старательно.
На нескольких допросах и на очной ставке, на которой меня старался изобличать в каких-то нелепых разговорах один из знакомых мне сотрудников Публичной библиотеки, к тому времени осужденный по другому делу, присутствовал заместитель начальника следственного отдела подполковник Соколов. Эта личность заслуживает нескольких строк описания. Это был высокий, красивый мужчина лет тридцати пяти, с вьющейся светлой шевелюрой, в роговых очках на вполне интеллигентном лице. Он никогда не повышал голос. Он даже одергивал следователя, когда тот в его присутствии обращался ко мне на «ты». Он «убеждал» подследственных в том, что они отъявленные враги с помощью изысканных силлогизмов. В его речи то и дело мелькали обороты вроде таких: «Ну, вы же умный человек…», «Вы же не можете не понимать…», «Согласитесь — доказать недоказуемое — невозможно…» Словом, его амплуа было — мягко стелить. Несмотря на это, все встреченные мною заключенные, прошедшие следствие при участии Соколова, вспоминали о нем с ненавистью и содроганием. Не трудно было заметить, что именно он, а не тюфяк Козырев, управляет той фабрикой фальсификации, которую представлял собой тогда следственный отдел Ленинградского управления МГБ.
На допросы к Трофимову, когда тот вызывал меня, Соколов являлся довольно часто. Как я потом понял — это не было случайностью. Все до единого материалы, послужившие моему аресту, провалились. В том числе и на очной ставке с упомянутым выше бывшим сотрудником Публичной библиотеки. Я не стану называть здесь имя этого человека, причинившего много зла и своим «подельникам», и мне. Я не злопамятен,
Как полностью признавший на следствии предъявленные ему обвинения, он не был реабилитирован, но получил амнистию. Он вышел из лагерей на несколько месяцев раньше меня. Полагая, видимо, что меня из лагерей до срока не выпустят (тогда еще никто не знал, будут ли освобождены политзаключенные), и не каждый признавался своим близким и знакомым в том, что именно он, по своей трусости, повинен и в аресте своих «подельников», и в собственной судьбе, он свалил свои «грехи» на меня. Умалчивая о том, что я был арестован по его показаниям, он изображал нашим общим знакомым дело так, будто и его подельники, и он были арестованы по моему доносу. Вся эта выдумка не выдерживает критики. С его подельниками — мужем и женой — я вообще не был знаком и разговаривал с ними один раз в жизни, в ресторане, куда П. пригласил меня на ужин. При всей склонности тогдашнего МГБ к арестам невинных людей, о чем я здесь уже не раз говорил, допускать, что для фабрикации группового дела против П. и его подельников, по которому они получили по двадцать пять лет лагерей, достаточно было одного разговора с ними в ресторане, — все-таки наивно. Более того, если бы такой донос с моей стороны существовал, я никак не мог бы на очной ставке с П. полностью отрицать какие бы то ни было его «антисоветские разговоры» в моем присутствии и при моем участии. А именно это я отрицал категорически.
К моему счастью, едва ли не все, кого этот гражданин «обслужил» своей клеветой в отношении меня, довольно скоро расставались с какими бы то ни было сомнениями на этот счет. Одни прямо обращались ко мне с вопросами о том, как было дело. Мне не стоило труда объяснить им истинное положение вещей. Другие — мне известно о многих таких случаях — и без моих разъяснений приходили к выводу, что П. сваливал с больной головы на здоровую. Для этого достаточно было знать меня и его.
Не удержусь в этой связи от утверждения, хотя и злорадного, но вполне объективного: его интриганская сущность была весьма явственно написана на его лице. Черты его — лоб, нос, подбородок — очень напоминали изображения древних сатиров (только рожек не было). При этом выражение его лица было не столько ироничным, сколько угодливо-предательским. Кстати сказать, именно такое — весьма неблагоприятное впечатление он произвел на меня с первого же знакомства в Публичной библиотеке. Откровенничать с ним я бы никогда не стал.
Но вот, оказавшись в тюрьме, и уже будучи приговорен судом к двадцати пяти годам лагерей, этот П. был допрошен о моей антисоветской деятельности. Скорее всего, его решили использовать в этом качестве для необходимого «количества» свидетелей, после отказа О. Л. Ваганова дать против меня показания. П. такие показания дал. На одном из допросов Трофимов зачитывал мне эти показания. П. заявил, что он (именно он сам) неоднократно заводил со мной антисоветские разговоры, а я-де их поддерживал. Я не знаю, почему он избрал именно такой вариант показаний против меня. Вероятно, для большего правдоподобия, для создания впечатления объективности — он-де сам нечто дурное говорил, а я-де ему поддакивал. Надо сказать, что один разговор, о котором он показал, происходил действительно, но не по этой схеме. Он как-то по дороге домой из Публичной библиотеки развивал такую мысль: реалист Маркс оказался большим утопистом, чем поэт Гейне. В спорах, которые они вели, Гейне утверждал, что коммунизм — это утопия, а Маркс настаивал, что это вполне реальный путь развития человечества.
Должен заметить, что сейчас, когда я пишу эти строки, я убежден, что Маркс никогда не рисовал никаких утопических картинок будущего социалистического рая. Более того, я считал и считаю нелепым заблуждением полагать, будто Маркс («и в том числе Энгельс» — как говорил один наш истфаковский доцент — «основщик»), хотя бы каким-то боком отвечает за попытку строить социализм в нашей стране и за все так называемые «деформации» на этом пути. Идея построения социализма вместокапитализма была Марксу глубоко чужда. Тем более в то время я не стал бы поддерживать идею об утопизме Маркса и о большей социальной прозорливости Генриха Гейне.
Оставаясь верным своему решению — отрицать все предъявляемые мне обвинения, поскольку все они в принципе являются преднамеренной фальсификацией, — я сказал тогда на допросе, что такого разговора не помню. При этом, несмотря на все крики и угрозы Трофимова, я вынудил его записать, что я лично никогда, ни этому П., ни кому-либо другому критических замечаний в адрес Маркса не высказывал.
И вот настал день, когда Соколов и Трофимов устроили мне с этим П. очную ставку. Очная ставка происходила так.