Хорошо посидели!
Шрифт:
— Разве? И не признававших дикие обвинения расстреливали?
— Бывало. Но непризнание обвиняемого считалось браком в нашей работе… Впрочем, я тогда в органах не работал. Но мы с вами отвлеклись. Вернемся к вашему делу.
— Я могу написать жалобу на то, что следствие проведено необъективно?
— Конечно, можете. И министру Госбезопасности товарищу Берии, и в прокуратуру. Только имейте в виду — всякий легко убедится в исключительной объективности ведения вашего дела. Вас на следствии били?
— Нет.
— Пытали?
— Нет.
— Ваши показания записаны правильно?
— В основном правильно.
— Вот видите. И при том еще выявлены и изъяты из состава обвинения ложные показания на вас. Поверьте, ваше дело — образец объективного следствия.
— Оно, может быть, и стало бы таким, если бы вы меня освободили. А
— Об этом мы уже говорили.
— Об этом я и хочу написать. Министру и прокурору.
— Вам дадут бумагу и чернила.
— Смогу ли я через моих родственников нанять адвоката?
— Само собой. Само собой. Ну, что ж, будем прощаться, будем прощаться.
Соколов встал и вышел. Больше я его не видел.
«Интересно, — подумал я, возвратившись из лагерей в Ленинград, — вспоминал ли он о своих словах — «теперь не тридцать седьмой год» — когда обстановка в стране изменилась?» Думаю, что вспоминал. Ведь он наверняка повторял их многим своим «подопечным». И уж кто-то, а он-то знал, что жил — делал свою карьеру, получал свои деньги и свои награды, ломая судьбы невинных людей. Своим интеллигентным видом и сдержанной манерой ведения допроса он удачно символизировал то, что сталинская фабрика репрессий стала в конце сороковых годов несколько иной, хотя и действовала, в принципе, в том же направлении. Теперь она готова была обходиться без признания обвиняемого в приписываемых ему преступлениях. «Не признаешься? — ну и не надо!» Но при этом у нее появился новый, невиданный размах. В лагеря, под любыми предлогами, в том числе за катушку ниток, за горсть семян, собранных на колхозном поле, пошли миллионы. В большинстве своем это вчерашние победители — солдаты и офицеры Великой Отечественной войны. ГУЛАГ стал важным слагаемым экономики. Руда, лес, нефть, уголь, золото и другие полезные ископаемые добывались в основном заключенными. Дома и заводы строили заключенные. Они же строили дороги, рыли каналы. Для инженерной организации работы этой огромной массы людей, для их медицинского и культурного обслуживания, для всяких учетно-бухгалтерских работ нужны были интеллигенты. А для того чтобы они там в большом числе оказались, нужен был такой Соколов. В лагерях, в принципе, было немало людей, действительно виновных в государственных преступлениях, предусмотренных 58-й статьей. Для того чтобы всех этих невинных людей превратить в преступников, и нужны были такие Соколовы. «Мой» Соколов это хорошо знал, понимал. Он не заблуждался. И все же делал свое дело.
Вскоре меня перевели из следственной камеры в общую. Помню и ее номер — 28. Была она большая и светлая. Два больших окна — едва ли не во всю стену — выходили в тюремный двор. Козырьки за окнами были невысокие. Если встать на скамейку — можно видеть двор, прогулочный загон и гуляющих в нем заключенных из других таких же общих камер.
Собрали нас в этой 28-й камере человек двадцать, уже прошедших через следствие. Когда мы познакомились и рассказали друг другу о своих «делах», то пришли к единодушному выводу — здесь собрали тех, кто подлежит освобождению. Обвинения, предъявлявшиеся каждому из моих новых сокамерников, были достаточно нелепыми в своей основе. Но и они так или иначе провалились. Каждый прочитал в своем деле об отказах свидетелей от ранее данных показаний. Каждый так или иначе сумел выявить те или иные факты фальсификации материалов своего ареста. А были и вовсе скандальные, с точки зрения качества обвинительных материалов, случаи. Расскажу о двух наиболее интересных.
Среди нас оказался известный театральный критик Симон Дрейден. В его деле не было свидетельских показаний. Не было вообще ничего, кроме его печатных выступлений — в основном статей и рецензий о советском и (о, ужас!) о зарубежном театре. К этим статьям было приложено заключение экспертов — каких-то театроведов и литературоведов, отмечавших, что в статьях Дрейдена двадцатых, тридцатых и сороковых годов имеют место восхваления Мейерхольда и Таирова, а также ряда зарубежных режиссеров, театров и отдельных спектаклей. Этого было достаточно, чтобы Дрейдена арестовать и обвинить за то, что он в своих печатных работах проповедовал космополитизм и занимался низкопоклонством перед Западом. Обвинение это считалось столь серьезным, что деятелям тогдашнего МГБ не понадобилось добавлять к нему обвинение в каких-либо «антисоветских» разговорах,
Сам Симон Дрейден очень переживал свое особое положение: у всех какие-то свидетели, очные ставки, можно что-то оспаривать, опровергать. А у него одни только собственные статьи. Мы, его новые товарищи по камере, убеждали его в том, что это хорошо, потому-де он и оказался среди нас, собранных на освобождение, что у него в деле нет никаких материалов об «антисоветской агитации и пропаганде».
Оказался среди нас и другой литературовед — Деркач, доцент филфака Университета. Высокий, чернявый человек, чертами лица и фигурой похожий на Маяковского. Этот литературовед, как он сам рассказывал нам, был активнейшим борцом с космополитизмом в Университете, лично и со знанием дела громил профессоров — Г. Гуковского, И. Еремина и прочих живых и покойных Эйхенбаумов. Его удивлению по поводу того, что он — член парткома Университета, правофланговый погрома космополитов и низкопоклонцев — оказался в тюрьме, да еще в таком символическом соседстве с «космополитом номер один» Симоном Дрейденом, не было конца. Все мы охотно допускали, что арест Деркача был явной ошибкой, в духе «артиллерия бьет по своим», и что его присутствие в нашей камере лишний признак того, что все мы тут кандидаты на освобождение.
Мой рассказ о постановлении по привлечению к ответственности фальсификатора моего дела, содержащемся в моем деле, быть может, произвел бы на моих новых сокамерников впечатление наиболее сильного аргумента в пользу гипотезы о том, что нас тут собрали перед освобождением, если бы не еще более яркий и уж вообще не подлежащий иному истолкованию случай.
Среди нас оказался инженер, сотрудник Политехнического института Кацман. Ленинградский городской суд приговорил его за антисоветскую агитацию к десяти годам исправительно-трудовых лагерей. Он подал кассационную жалобу в Верховный суд (не помню РСФСР или СССР). Верховный суд оправдал его, за недоказанностью обвинений. В тюрьме Кацману выдали копию решения Верховного суда, точность которой была заверена подписью начальника тюрьмы и круглой печатью. Эту бумагу Кацман держал в кармане пиджака. Каждый из нас перечитал ее по многу раз. Находившийся с нами опытнейший ленинградский юрист — Михаил Николаевич Лупанов — истолковал этот документ однозначно — «Пойдете на свободу!» Шутка сказать — человек оправдан Верховным судом!!!
Жизнь наша в новой камере после следственных казематов казалась просто замечательной. Камера просторная, светлая. Воздух свежий. Окна, отворявшиеся внутрь, открыты целыми днями настежь. На дворе теплый и солнечный июль. В камере много книг. Сидя в следственных камерах, мы и не знали, что книги Маркса и Ленина (ну и тем более, если бы кто захотел, — Сталина), а также книги на иностранных языках, выдаются без ограничений.
В этой камере разрешали играть не только в казенные комплекты шахмат и шашек, которые в следственные камеры выдавали редко и ненадолго — на всех желающих не хватало. Здесь разрешалось держать шахматы и шашки, слепленные из хлеба. Если к этому добавить, что с нами сидел чемпион РСФСР по шахматам Кронид Харламов, — станет ясно, с какой интенсивностью и интересом шла игра. Нередко Харламов ложился на свою койку спиной к нам, и мы играли против него на тринадцати досках (хорошо помню эту цифру). Разумеется, он почти никогда не проигрывал.
По вечерам в камере читали лекции: Дрейден о театре, Лупанов по юриспруденции, я об Иване Грозном. Инженер лесопромышленник Иван Иванович Грудинин — о лесном хозяйстве страны. Пятерым из нас, в том числе Грудинину, суждено было попасть в лесоповальный и лесопромышленный лагерь. Тогда, в камере, никто из нас такого не предполагал. Но все равно слушали его с интересом.
Были среди нас и два близнеца (если не ошибаюсь) братья Лавреневы, рабочие одного из ленинградских заводов. С интересными рассказами выступали и они.
Все более странным для нас становилось то, что проходили дни, а нас все не освобождали. Счет нашего пребывания в 28-й камере пошел уже на недели.
Кстати сказать, мы имели прямую связь с соседней, 29-й камерой. В стене, возле пола, под плинтусом, была дыра, которую мы постепенно немного расширили. Улегшись на полу, под топчаном, скрывавшим эту дыру, можно было переговариваться с соседями. От них мы узнали, что и они уверены в том, что их собрали для освобождения. Они тоже недоумевали — почему держат? Почему не выпускают?..