Хорошо посидели!
Шрифт:
Один из моих соседей — Сергей, бывший водитель автобуса, мужчина лет тридцати с небольшим — поведал мне, как зарубил топором свою тещу. Он так убежденно и с такими подробностями обрисовал, как теща его «доводила», как выживала из дома, как ссорила со своей дочерью — его женой, что я поневоле проникался пониманием его справедливого негодования. При этом он каялся, признавал, что не надо было убивать. Но не потому, что жалел убитую. Нет, «ей туда и дорога», а потому, что загубил свою жизнь и жизнь своей жены. И все это рассказывалось и пересказывалось по многу раз. К тому же и намерения убивать у него вовсе не было. Ну, не сдержался. «Любой бы не вытерпел». Словом, я проникался сочувствием и соболезнованием к человеку, который вот осужден, страдает и еще долго будет страдать за свой — ну как не поверить — вынужденный поступок.
Убитую тещу я и в глаза не видел. Представить ее себе мог только как ведьму, ибо кроме рассказа Сергея ничего о
«Вот так же, — думаю я теперь, когда пишу эти строки, — расслабляются и судьи, и люди, присутствующие на судах над убийцами. Убитого нет, и кто его знает — какой он был человек. Воскресить его невозможно. А убийца — вот он, живой, несчастный, раскаивающийся. А вот и его мать сидит и горько-горько плачет. Ну как тут не посочувствовать, не проявить гуманизм…»
Когда мой сосед по нарам Сергей, попыхивая папиросой, рассказывал, как он, подойдя сзади, ударил тещу топором по голове, я — в момент рассказа единственный судья его поступка — всячески старался своими репликами, вопросами и кивками головы помочь ему изобразить дело наилучшим для убийцы — нет, для бывшего убийцы, а теперь рассказчика, человека, уже наказанного за свое преступление, — образом. Мне очень хотелось убедиться, что теща действительно спровоцировала своего зятя на его ужасный поступок, что он, схватив топор, вовсе и не собирался ее ударить, а ударяя топором по голове, хотел просто сделать ей больно, «поучить», что ли, но не рассчитал силу удара. И вот, себе на беду, убил. Как говорится, сам того не желая. Так я помогал себе услышать эту историю не в том виде, в каком она происходила, а в смягченном, сглаженном.
Я не раз потом возвращался мысленно к этой моей роли в разговоре с убийцей, стараясь оценить психологию своего поведения. Мысль моя по этому поводу постоянно двигалась в двух направлениях. Одно из них неизменно связывалось с воспоминаниями детства. Мой отец был в свое время принят в столичную коллегию адвокатов великим русским защитником Карабчевским. (Постановление о приеме отца в коллегию, с подписью Карабчевского, у меня сохранилось.) В доме у нас царил культ Карабчевского, и книгу его судебных речей я прочитал, когда мне было лет десять-одиннадцать.
Перед каждой речью адвоката давалась краткая справка по данному делу. Например, мастеровой такой-то в меблированных комнатах в доме на Садовой улице нанес четырнадцать ударов ножом своей сожительнице мещанке такой-то, которая от полученных ран скончалась.
Прочитав такую справку, я, естественно, проникался нетерпеливым желанием узнать, что суд сурово наказал безжалостного убийцу. Однако затем, по мере чтения речи Карабчевского, мое настроение менялось. Ненависть к убийце чудодейственным образом уступала место сочувствию ему. Нарастало возмущение его жертвой — мещанкой такой-то. В конце концов, становилось вполне очевидным, что мастеровой не виноват, он просто не мог поступить иначе. Постепенно мною овладевала тревога за судьбу невольного убийцы — «Неужели его засудят?!» И с огромным облегчением прочитывал я помещенное после речи Карабчевского сообщение о том, что присяжные признали мастерового такого-то невиновным и он был судом оправдан. Адвокат Карабчевский воспринимался мною тогда как добрый сказочный волшебник, совершающий чудеса.
Так как был я в те годы читателем совсем юным, еще не вышедшим из мира игр и сказок, я не раз играл в «суд», выступал за судью, за обвиняемого, за обвинителя и за адвоката. Естественно, «адвокат» всегда совершал чудо всеобщего переубеждения и спасения обвиняемого.
Адвокатом я не стал, как не стал шофером, моряком, полководцем, врачом или кем-либо еще, в кого увлеченно играл в детстве. Не играл я, пожалуй, только в историка, каковым в реальной своей судьбе оказался.
Так вот, думал я после рассказа убийцы Сергея, а потом и после рассказов других убийц, — не возникает ли тут каждый раз для меня «эффект Карабчевского» или, вернее, знаменитая формула суда присяжных — «виновен, но заслуживает снисхождения»? И не является ли в таких случаях убийца-рассказчик сам для себя если не Карабчевским, то все же хорошим адвокатом, умело подбирающим и квалифицирующим все привходящие обстоятельства, создающим картину, так или иначе его оправдывающую. Но тогда почему же, спрашивал я себя, преступник так мало, как правило, помогает себе на суде? Почему он так нуждается в адвокате? И почему даже хороший адвокат (в том числе иногда и сам великий Карабчевский) не в состоянии его оправдать или хотя бы значительно смягчить ему приговор? Ответ один. В собственном рассказе преступника представлена лишь одна сторона, сторона защиты. Он может здесь излагать одни факты и опускать другие, может изображать факты, как хочет, субъективно, и слушатель лишен
На основании своего опыта я пришел к такому объяснению: человек в принципе изначально доверчив, изначально склонен воспринимать предлагаемую ему информацию как объективную и охотно ее принимает, если нет потока иной, опровергающей или корректирующей информации из других источников. Массовое предрасположение людей к восприятию в качестве истины всевозможных, порой самых невероятных слухов, легенд и мифов имеет, надо полагать, ту же природу — изначального доверия к информации. Человек предрасположен верить тому, что обладает положительным, добрым знаком. Срабатывает инстинкт самосохранения, оберегания своего сознания от тяжелых эмоций, отталкивания от себя дурных известий. К сожалению, во все времена эта предрасположенность человека верить в хорошее («все будет хорошо, все будет по наилучшему варианту») постоянно наскакивала на безжалостные рифы реальности, о которые порой с треском и грохотом разбивались и светлые надежды, и благостные верования, и — всего чаще — личное доверие. Но, пожалуй, нигде человека так сильно не подводит доверчивость, как в лагере. Обман, эксплуатация доверчивости являются здесь постоянным способом выживания одних за счет других. В полном объеме я с этим столкнулся позже. А пока, в карантине, я с полной доверчивостью воспринимал многие рассказы и советы. Правда, в данном случае Сергею, рассказывающему мне о том, как он прикончил тещу, от меня ничего не было нужно, кроме доверия к его рассказу. Выходит, доверие, сочувствие со стороны вовсе незнакомого и уж ничем не полезного для рассказчика человека, сами по себе являются человеческими ценностями, без которых самая заскорузлая душа обходиться не может и которые она старается заполучить ценой хоть и не тяжелого, но все же труда — труда довольно долгого, обстоятельного, доказательного рассказывания.
Слева от меня лежал другой убийца, по кличке Костя-морячок. Этот здоровый молодой парень лет двадцати двух — двадцати трех и впрямь был в прошлом военным моряком. На нем были черные матросские брюки с откидным клапаном спереди, тельняшка и мичманская морская фуражка. Поверх тельняшки на нем был надет не морской, а лагерный бушлат, свидетельствовавший, что прибыл Костя не с флота, а из другого лагеря. Оно так и было. «Морячок» прибыл в Каргопольлаг из какого-то другого лагеря после суда, получив новый срок за убийство заключенного, то ли случайно в драке, то ли умышленно. Его рассказ об этом я не особенно запомнил. Помню лишь, что Костя-морячок изображал себя не убийцей, а борцом за справедливость, убившим некоего «гада», который только того и заслуживал, чтобы быть убитым.
О Косте-морячке я еще расскажу, но не о том, кого и как он убил в том лагере, откуда прибыл, а о том, как убили его на моих глазах средь бела дня, примерно через год после нашего с ним пребывания в карантине.
Обряд моего «крещения» в «ЗК»
Прибывшего в карантин заключенного охватывает странное, можно сказать, обманчивое чувство свободы. Оно объясняется прежде всего тем, что человек оказался в иной обстановке после того, как отсидел много месяцев в каменном мешке тюрьмы, в четырех стенах между каменным полом и низким потолком камеры, вместе всего лишь с двумя-тремя людьми, за железной дверью с «глазком», через который за ним день и ночь наблюдал коридорный надзиратель, где в течение всего дня он не мог не только прилечь, но и присесть на свою койку, поднятую и прикрепленную к стене, где он не имел права сомкнуть глаза и подремать, даже сидя на привинченной к стене возле железного столика, тоже привинченного к стене, квадратной железной скамеечке, где небо видно только через решетку верхней части небольшого окна, нижняя часть которого забрана ящиком-козырьком.
В карантине вокруг тебя много людей — человек тридцать. Из карантинного барака можно выйти во дворик, из которого видна не только остальная зона, но виден и обступивший высокий лагерный забор вековой лес. Можно слышать его «зеленый шум», можно слышать гудки паровозов и шум проходящих поездов, можно видеть и слышать птиц. Никогда раньше я не думал, что вид прохаживающейся вблизи от тебя обычной вороны или суетящейся вокруг кусочка брошенного хлеба стайки воробьев может так взволновать ощущением — будто ты находишься на свободе, так же, как эти воробьи и эта ворона. Да и сам вид открытого пространства — того же леса и неба — тоже способствует появлению этого ощущения.