Хозяин усадьбы Кырбоя. Жизнь и любовь
Шрифт:
ХОЗЯИН УСАДЬБЫ КЫРБОЯ
1
Когда
А птицы! Виллу не помнит, чтобы они когда-нибудь так пели. Они пели сейчас на растущей за амбаром березе — Виллу казалось, будто он слышит шелест ее гибких ветвей, — пели и на других деревьях старого сада, а может, и на перекладинах и даже на кольях окружающей сад изгороди. Пела горихвостка, щелкал травник, свистел запоздалый скворец — то ли его первая кладка погибла, то ли он слишком поздно подыскал место для гнезда; стрекотала трясогузка, кричал дятел в ближнем лесу, куковала кукушка, заливались и такие птицы, которых Виллу не сумел бы назвать, однако легко различал по голосу. Прислушайся — вот кто-то повторяет с небольшими перерывами: виу-ви, виу-ви! Повторяет хрипловатым, чуть надтреснутым и как бы исполненным тихой грусти голосом. Виллу ни с чем не может сравнить этот голос, разве что с приглушенными звуками гармошки, но он помнит, что у этой птички зеленая грудка, что она любит жить в большом лесу на высоких деревьях и лишь изредка залетает в Катку, на растущую за амбаром березу. Какая-то другая птичка начинает свою песню звонкой трелью, затем выпевает длинную, замысловатую мелодию, а потом снова переходит на трель, которую завершает отрывистым «ть» — словно ставит точку. Слушая эту певунью, Виллу мысленно видит перед собой ее буроватую спинку и хвост, торчащий кверху так же, как и раскрытый клюв, а она все выводит трели и поет, поет и выводит трели — ну прямо заслушаешься.
Сегодня Виллу хочется славить эту безымянную птичку, которая обычно вьет свое крошечное гнездо в штабелях свеженарубленных дров на какой-нибудь вырубке, где светит палящее солнце, а воздух кажется сладким от запаха смолы. Виллу самому хочется петь и аукать, чтобы откликались леса и рощи, раскиданные среди болот и трясин. Сейчас, лежа на сеновале, Виллу чувствует, что и в нем жаждет излиться в песне какая-то непонятная сила, возникающая неведомо где и несущая с собой радость, легкость, почти безумие.
Это она, эта непонятная сила по сей день заставляла его мыкаться по свету, принуждала пить и драться, уверяла, будто голос той или иной девушки, ее взгляд, ее косы таят в себе вечное блаженство. Он, Виллу, всегда доверялся этой силе и, доверяясь, ставил на карту все — так было и в последний раз, когда он один пошел против десятерых и на год с лишним угодил за решетку.
Вчера под вечер его освободили, он выехал из города и к ночи добрался до дому. Здесь он, чтобы не будить отца с матерью, залез на сеновал и уснул — голодный, подавленный. А проснувшись, вдруг почувствовал, что радуется, неизвестно почему. Слушает шелест березы и радуется, слушает пенье птиц и радуется еще больше. Слушает и радуется, словно и не ударял никого дубиной по голове, словно и не сидел за это в тюрьме.
Вот и Неэро встретил его ночью так, будто он, Виллу, никому не причинил ни малейшего зла, — пес только тявкнул разок-другой, а потом, скуля, подбежал к нему, стал прыгать, вилять хвостом, лизать ему руки. Неэро небось и сейчас спит у ворот амбара в ожидании, когда Виллу спустится вниз. Ну а люди — люди другое дело, они, конечно, не скоро его простят: ведь Виллу поднял руку на человека, сжимавшего в кулаке нож. Мать, пожалуй, ничего не скажет, только прослезится, увидев Виллу. Если в чьих-нибудь глазах он и прочтет радость, так это, быть может, в глазах Ээви; по правде говоря, из-за нее-то Виллу и посадили, из-за Ээвиных глаз Виллу и угодил в тюрьму. Ээви — первая женщина, из-за которой Виллу оказался в тюрьме, остальные толкали его лишь на скандалы и беспробудное пьянство. Виллу и сам не понимает, почему это так, только когда он имел дело с женщинами, он непременно напивался и лез в драку, хотя в остальное время редко с кем ссорился.
От этих мыслей Виллу отвлек скрип ворот и голос матери, говорившей:
— И что это ты, Неэро, нынче выдумал — торчишь тут все время возле амбара? Лучшего места не нашел?
Услышав голос матери, Виллу почувствовал прилив нежности и к ней, и к собаке. Ему захотелось приласкать их обоих. Захотелось, чтобы мать встретила его так же, как этот лохматый пес, который явно не ощущает ничего, кроме радости.
Мать вошла в амбар и принялась там копошиться — должно быть, доставала из кадушки сало, чтобы поджарить к завтраку. Выйдя из амбара и запирая за собой дверь, она снова заговорила с собакой, стала звать ее в дом. Но та не слушалась, и у матери, как видно, мелькнула догадка: подойдя к воротам амбара, она постояла немного, словно в раздумье, потом отворила их и спросила, глядя вверх:
— Виллу, уж не ты ли на сеновале?
— Я, — ответил Виллу покаянным голосом.
Заскрипели перекладины лестницы, и Виллу, приподнявшись, увидел голову матери: правой рукой она опиралась на лестницу, в левой держала тарелку с ломтями сала, предназначенного к завтраку по случаю светлого праздника.
— А я все гадаю, чего это пес уселся возле амбара. Потом подумала: а вдруг это ты, ведь на днях твой срок должен был кончиться. И поди ж ты, так оно и есть, — сказала мать; в ее голосе и в глазах не было слез, только говорила она как-то удивительно тихо, как и полагается говорить в утро великого праздника. — Когда они тебя выпустили? — спросила она, помолчав.
— Вчера, часов в пять, — ответил Виллу.
— Только вчера вечером мы со стариком о тебе говорили, — заметила мать.
— И что же отец сказал?
— А что ему было говорить. Сказал — авось ты теперь за ум возьмешься.
— Поверь, мама, я уже давно за ум взялся, да только мало от этого проку, иной раз и вовсе никакого.
— Больно уж ты строптивый, вот что. Никому не хочешь уступить.
— При чем тут строптивый! — нетерпеливо перебил ее Виллу. — Только если ты человек, так дерись кулаками, а не лезь с ножом — вот этого я терпеть не могу. Как вспомню, что в тот раз случилось, спрашиваю себя: а что бы я сделал, кабы Отто был жив и снова полез на меня у качелей с ножом? Поверь, мама, я бы опять стукнул его, мерзавца, колом по голове и снова сел бы в тюрьму, пусть даже на еще больший срок.
— Ну зачем ты так говоришь, ведь тебя только вчера выпустили, а нынче святой праздник, — с упреком заметила мать. — Не ходи к ним, не ходи больше к качелям, эти люди тебя ненавидят — ты сильнее их, девушкам больше нравишься. Держись от них подальше, не то и на себя навлечешь беду, и на других тоже.
В словах матери звучала тихая мольба и укор.
— Что Ээви делает? — спросил Виллу.
— Что ей делать-то? — ответила мать, и Виллу показалось, будто губы у старушки дрогнули. — Ээви теперь на всю деревню ославлена; живет с матерью в бобыльской хибарке, шьет, прядет, вяжет — все делает, лишь бы прокормить себя и ребенка. Я отдала ей кое-что из твоих детских вещей, что в сундуке хранились, — несколько пеленок и свивальник, — со слезами приняла, бедняжка. А мальчик полненький, здоровый, Ээви говорит — в отца.
— Стало быть, из Кырбоя ее все-таки прогнали? — спросил Виллу.
— Не то чтобы прогнали, а вроде этого. Старый Рейн — тот ничего, а Мадли, подлая, до тех пор допекала девчонку, пока не выжила ее из усадьбы. Их, конечно, выводило из себя, что ты с ружьишком по их лесу шатался, а потом они, к тому же, нашли место, где ты самогон гнал. До тебя им было не добраться, вот они и выместили все на бедной девчонке. Да и как ей было оставаться в Кырбоя, ведь она там даже угла своего не имела, каждый ею помыкал; батраки и работницы — и те над ней издевались. Да и работать в полную силу она уже не могла. У матери ей, конечно, лучше. Та хоть и ворчит, а все-таки мать родная — поворчит да перестанет, поругает да приголубит. Плачет, горемычная, что дочь по такой дорожке пошла.