Хранить вечно
Шрифт:
Улыбается. В глазах тоскливый страх, руки с окровавленными ладонями подняты, и в них тоска и страх.
Наконец погрузились, всего 28 человек. Больше половины – дети. В кузове громко распоряжается «первая ученица». Несколько минут тому назад я шутя назвал ее помощником коменданта. Она серьезно приняла это. Покрикивает, усаживает, размещает. И уже слышно: кто-то заискивает перед ней, что-то шепотом просит или спрашивает. А она громко, на слушателей:
– Можете не беспокоиться, фрау… Вы же видите: русские офицеры такие милые…
Беляев рядом со мной. Говорит с придыханием: «Знаешь,
Я передаю Уршель в кузов. Она звонко чмокает меня на прощанье в скулу. Беляев продолжает что-то говорить о благородстве, человечности.
Неделю спустя он написал заявление в партком о том, что я «занимался спасением немцев и их имущества и проповедовал жалость к немцам, несмотря на возмущение наших солдат и офицеров». Это же он повторял потом, на партсобрании, и у следователя, и на суде. Забаштанский ссылался на него. Слова о «спасении немцев и их имущества» стали формулой, которая вошла в текст решения партсобрания, когда меня исключили, и в тексты всех обвинительных документов во время следствия и суда.
В кузов забрались сержант и его дружки. Шофер уже в кабине. Рывком запустил мотор. Подает назад и железным тылом прижимает нас с Беляевым к стоящему сзади немецкому грузовику. К счастью тот не на тормозах: подался. Мы оба орем матом.
Наконец забираемся в кабину. Шофер совершенно пьян. «Возимся тут с фрицами… Душить их всех. Пусть бы горели… бога мать…»
У капитана-танкиста оказывается «виллис» и двое солдат. Он выезжает вперед, будет показывать дорогу на сборный пункт.
Сыплет редкий снежок. Некоторые кварталы освещены пожарами.
Сборный пункт – пакгаузы у вокзала. Ухожу вперед выяснить, кто начальник, куда сгружать…
Старший лейтенант, в мятой шинели, небритый, с красными то ли от усталости, то ли от водки глазами: «Пусть идут вон туда, в тот конец… Там тоже с детьми… А тут такое делается!…»
В пакгаузе – огромном бараке с деревянными колоннами – полумрак. Множество людей на полу, на скамьях, на столах, на грудах узлов и чемоданов. У дверей несколько солдат. С улицы слышны крики, гармоника, пьяная песня.
Наша машина остановилась шагах в пятидесяти от входа: дальше проезда нет. Все забито. Ящиками. Машинами. Стоят два танка. Старший лейтенант предупреждает: «У вас бойцы есть? Пусть следят. А то тут танкисты и черт-те кто балуются… грабят, баб мнут, убить могут».
Зову Беляева, сержанта. Все еще бойко распоряжается помощница. То и дело появляются из темноты пошатывающиеся солдаты.
– Эй, фрау, ком… Давай ур!… [11] Отгоняем их руганью. Беляев тоже старается. Шульце и его друг ведут стонущую старуху… Кто-то кричит, что украли чемодан.
11
Uhr (нем.) – часы
В это время сзади неистовый женский вопль… В тот пакгауз, куда сгружаемся мы, вбегает девушка: большая светло-русая коса растрепана, платье разорвано на груди. Кричит пронзительно: «Я полька… Я полька, Иезус
За ней гонятся два танкиста. Оба в ребристых черных шлемах. Один – широконосый, скуластый, губатый – злобно пьян. Хрипит руганью. Куртка распахнута, бренчат медали, звезда ордена Славы. Второй спокойнее, незаметнее, цепляется за товарища.
Становлюсь перед ними.
– А ну, успокойтесь, товарищи танкисты! Рядом со мной старший лейтенант, размахивая пистолетом, лениво, привычно:
– Отойди. Приказ командования: за насилие стрелять на месте.
За ним двое или трое солдат преграждают дорогу к двери.
Но другие солдаты вокруг смеются, и явно над нами. Подбегают еще несколько танкистов. Достаю пистолет и чувствую, как пустею от ужаса: неужели придется стрелять в своих, вот в этого геройского парня, одуревшего от водки. А он лезет прямо на меня, хрипит, брызгая слюной:
– Ахвицеры, вашу мать… На наших хребтах воюете… Где ты был… твою мать, когда я горел? Где ты был… мать… мать, перемать, когда я «Тигра» пожег?…
Стараюсь орать еще громче:
– Не позорь себя, не позорь свою славу! Не сметь трогать девку! Она полька… У тебя есть мать, сестра, невеста, жена? Про них подумал?!
– А немцы что думали? Пусти… твою мать! Хочу бабу. Я кровь проливал!
Другие танкисты оттягивают его, но глядят на меня и на старшего лейтенанта неприязненно. Из темноты голоса:
– …Вот они, командиры, за немку своего убить хочет!…
Старший лейтенант продолжает монотонно:
– Отойди, приказ командования. Отводим польку в соседний барак, откуда она прибежала. Там собраны «гражданские, которые не немцы». Такой же полумрак, такая же теснота, только больше мужчин, меньше чемоданов. Слышна русская, польская, украинская, чешская, французская речь. Что-то веселое наигрывает губная гармошка. Итальянец поет очень высоким, чуть сипловатым тенором протяжную песню, сладкую, как цветная тянучка…
Возвращаюсь в немецкий барак. Привезенных нами погорельцев уже разместили где-то в глубине.
Беляев торопит:
– Поехали, поехали. Надо еще искать, где заночуем. – Но я хочу «беседовать с населением».
В мутном тускло-оранжевом свете нескольких фонарей и коптилок и в багровых отсветах железных печек люди сидят, лежат, теснятся нерасчленимыми кучками. Большинство женщины, дети, старики. Высокий в кожаном пальто называет себя железнодорожником, другой – врач. Один помоложе – сухощавый, безногий, судя по выправке, офицер. Женщины старые и молодые – в шляпках, в платках тюрбаном и просто навесом, как у наших баб, в нарядных пальто с меховыми воротниками и в трепаной, непонятного покроя одежде, укутанные в одеяла… И очень много детей – подростки и совсем крохотные. Несколько очень ухоженных, в нарядных шубках. Но остальные такие же, как на любом московском вокзале. Отовсюду пристальные, испуганные и просто любопытные, удивленные ребячьи взгляды. Некоторые спят на тюках, на материнских коленях. Их не разбудил ни истошный крик польки, ни ругань и галдеж за дверьми. Детские лица, светлые, теплые, сонные. И над ними глаза матерей: затравленные, ждущие в ужасе, заискивающие, льстиво улыбающиеся, остекленевшие от горького непонимания, от страха, отчаяния…