Хранитель древностей
Шрифт:
Нейман нахмурился. Не то что Шевченко нес чепуху, нет, но вообще рассуждать о таких вещах не полагалось. Читай газеты, там все написано.
— Мы врагов никогда не боялись и никогда не считали, сколько их, — ответил он холодно, так, чтобы сразу оборвать разговор. — И было их все-таки ничтожное меньшинство.
— Да, это точно, ничтожно мало, — вяло согласился Михаил Иванович, — что уж нам говорить, когда партия и правительство свое сказали, но только они хитрые, до чрезвычайности они хитрые, они в любую дырку пролезут, но все равно, когда их час придет, никуда они не денутся. Свои же и сдадут. — Он помолчал, чему-то усмехнулся, чокнулся с Нейманом и продолжал: — У нас вот какой случай был. Прислали нам нового начальника чиса (снабженца). Такой асмодей был, что клейма негде ставить, молодой, шустрый, весь в коже, скрипит, но заключенным потрафлял: никаких замен — масло так масло, мясо так мясо, получи
«Да, не зря все это он мне рассказывает, — подумал Нейман и почувствовал, что ему стало горячо, как перед баней. — Значит, — сообразил он, — думает, что мне конец — наркома взяли и меня туда же! Поэтому и оставляет тут, чтобы сразу тепленького сдать! Сейчас звонить будет!»
— Я пить не буду, — сказал он. — Я пойду пройдусь!
…Вот что самое страшное на свете — секретная машинистка. Какая-то особо доверенная дрянь с персональным окладом и пайком! Вот сидит сейчас эта стерва и печатает на меня бумажку! Вот как та Ифарова! Ведь в комнату ее никто не смел войти, ее домой наркомовский шофер возил, если задерживалась. Печатала только наркому и его заместителям! А потом, конечно, на наркома и его заместителей. Четырех наркомов пересидела, пока кто-то не стукнул. Ее отец тут же, в городе Верном, имел капиталистическое предприятие: не то забегаловку, не то бардак. В общем, выгнали ее, окаянную, из наших святых стен. Сейчас в Союз писателей поступила, подстрочники гонит. Ничего, не обижается! Раньше писательские доносы друг на друга печатала, теперь их романы и поэмы с посвященьями друг другу шпарит. Встретил я ее раз, идет довольная, улыбается. «Ну как вы там? Не обижают?» — «Ну что вы! Культурнейшие люди! Совсем иная атмосфера! Я душой отдыхаю». Черт, гадина! И взгляд у нее гадючий, зеленый, и шея сохлая, как у гремучей змеи! Ее кто-то прозвал мадам Смерть. Вот такая сейчас и печатает на меня. Прислали мне однажды рисуночек. Я сижу, строчу что-то за столом, а смерть сзади занесла надо мной косу! Эх вы, мои дорогие, да разве у смерти сейчас коса?! У нее «Ундервуд» и папка «На подпись», а вы мне какое-то средневековье шьете: косу, скелет! Мне это все «пхе», как говорил папаша. Так что вполне может быть, что мы встретимся с Зыбиным на одной пересылке. И повторит он мне тогда то, что выдал однажды этому дурню Хрипушину. Тот ему начал что-то о Родине, об Отчизне, а он ему и отлил: «Родина, Отчизна! Что вы мне толкуете о них? Не было у вас ни Родины, ни Отчизны и быть не может. Помните, Пушкин написал о Мазепе, что кровь готов он лить как воду, что презирает он свободу и нет Отчизны для него. Вот! Кто свободу презирает, тому и Отчизны не надо. Потому что Отчизна без свободы та же тюрьма или следственный корпус». Неужели Пушкин верно так написал: Отчизна и свобода?! Да нет, быть не может. Это он сам выдумал, сам! И не зря он посажен! По глубокому смыслу он посажен! Виноват или нет, крал золото или не крал — другое дело. Но вот если я, мой брат драматург Роман Штерн, Тамара и даже тот скользкий прохвост и истерик Корнилов должны существовать, то его не должно быть! Или уж тогда наоборот! А впрочем, черт с ним! Мне сейчас дело только до той стервы с шестого этажа, что сидит и печатает свою бумажку. Свою бумажку на мою голову. Нет, ее бумажку на мою голову! Нет, стой, не так… Она сидит и печатает бумажку… печатает свою бумажку…
Он остановился и провел ладонью по лбу — потный, потный лоб. Степь, дует ветер, а я потный, потный. В жару. Хожу и разговариваю сам с собой. А ведь уже ночь, протяни руку и не увидишь. Только
Он нащупал браунинг, его злую шершавую тяжелую рукоятку, вытащил до половины и толкнул опять: что просто? Что тебе просто, болван? Ты просто сошел с ума. И это у тебя не бред, а сумасшествие. Сумасшествие, и все!
Он подошел к краю обрыва. Внизу горел костер и за ним кто-то сидел. На палках висел котелок. «Уха! — подумал он. — Маринку варят. Что ж, разве подойти? Хоть раз попробую, что такое маринка. А то как-то не доводилось. На этом берегу ее ловят и коптят, а больше ее, говорят, нет нигде в мире. Стой! Маринка!» Что такое у него связано с этим словом?
Он постоял, подумал. Что-то очень многое промелькнуло у него в голове, но все туманно, путано, обрывисто, и ухватить этого он не смог. «Эх, не надо было пить», — подумал он и стал осторожно спускаться с высокого берега.
Два человека находились на берегу. Один сидел у реки спиной к костру. Другой что-то варил в черном солдатском котелке. Костер горел высоким белым пламенем — так на озерах горит сухой камыш. Нейман вышел из темноты и подошел к огню.
— Здравия желаю, — сказал он.
Человек над огнем поднял голову, взглянул на него, потом опять наклонился над котелком и осторожно снял с варева ложкой какую-то соринку. Сильным коротким движением стряхнул ложку и только тогда ответил:
— Будем здоровеньки.
Был он низенький, плечистый, большеголовый.
Нейман подошел к костру вплотную и передернул плечами.
— Можно погреться? — спросил он. — Холодно!
Поднимался туман, от реки несло большой текучей водой и сырой глиной.
— А тут места всем хватит, — ответил большеголовый. — Садитесь, пожалуйста! Что, из города?
— Да, — ответил он.
Большеголовый наклонился, поднял с земли серую сумку из мешковины, достал из нее тряпочку, досуха обтер ложку и сунул обратно в сумку.
— Часов нет? — спросил он отрывисто.
Нейман посмотрел на браслетку.
— Десять скоро, — ответил он.
— Я утром тоже в город поеду, — сказал большеголовый. — Сапоги резиновые купить надо, а то видите: тут неделю — и башмаков нет.
Башмаки у него были солдатские, несокрушимые, с мощными оттопыривающимися швами.
— Не знаете, есть там кирзы?
— В любом количестве, — ответил Нейман. — Только идите сразу в магазин «Динамо», знаете, на Гоголевском проспекте?
— Знаю, бывал. — Он вздохнул. — Вот плиточного чаю еще подкупить надо. Чай у нас, товарищ, в большом количестве идет. Солоно живем. На рыбе! Ну что же, может, не погребуете отведать ушицы?
Он быстро подхватил котелок и снял его с костра.
— Вот так, так, так! — быстро проговорил он, притыкая его на земле. — Эх! Ушица! С лучком, с перчиком, с морковочкой! Отец, а отец! — обернулся он к реке.
— Ишьте! — ответил тот не оборачиваясь. — Я сейчас не буду. Я вот… — Он встал и подошел к чему-то темному и длинному, что лежало на земле, покрытое брезентом, и наклонился над ним.
— Рыба? — спросил Нейман.
— Утопленница, — неохотно ответил большеголовый. — С утра караулим. Откушайте, пожалуйста. Вот хлеб, ложка, пожалуйста!
— А он? — спросил Нейман.
— А ему сейчас никак нельзя. Он потом будет.
— Да, я потом, — подтвердил тот у реки и вдруг повернулся и прямо взглянул на Неймана. — А вы не фершал с лагеря? — спросил он.
И тут Нейман увидел его лицо. Было оно еще молодое, но с мелкими чертами, какое-то по-звериному заостренное, узкое, высматривающее, и поэтому человек напоминал лису. У них таким лицам не доверяли. А худ он был страшно: щеки при свете костра обозначались темными пятнами. Волосы же были светлые и жесткие, как у лесного зверя.
— Нет, я не из лагеря, не фельдшер, — ответил ему Нейман.
— А что же вы не кушаете? — спросил большеголовый. — Сейчас надо хорошо кушать, а то застынешь. Вон ветер какой! Ах, вы на утопленницу все смотрите? А что на нее смотреть-то? На то и река у нас, чтоб мы топли. Ешьте! На поминках тоже едят!