Хроника Рая
Шрифт:
Дмитрий Ильич Раскин
Хроника Рая
Автор выражает глубокую благодарность Сергею Степановичу Гурьянову
От автора
Задачу произведения следует признать несколько странной. Хроника событий, чья последовательность имеет, как правило, второстепенное значение, чьи причинно-следственные связи весьма часто лишь маскируются под временные. Да и сами события не обязательно совпадают с действием здесь. А место действия, ладно было бы только условным. Иногда, кажется, оно само решает, когда быть условным ему, когда реальным. Для чего, собственно? Но и то и другое у него получается не вполне. И эта претензия «места» на превосходство над временем, а «искупать» почему-то приходится автору. Впрочем, все это дает ему и некоторые преимущества.
Кельнеру Бергу льстило, что каждую пятницу профессор Лоттер – гордость нашего Университета, может, даже и города, ужинает именно у них, в ресторанчике «У Миллера». Господин Миллер говорит, будто есть основания полагать, что профессор вскорости станет лауреатом. И тогда его фото они вывесят в вестибюле, нет, лучше справа от гардероба, там как раз осталось место между кинозвездой (что посетила их еще в бытность отца господина Миллера, но пропала табличка с фамилией) и отставным президентом азиатской державы (фамилия была – высокий гость с охраной обедал прошлой весной, но господин Миллер не мог вспомнить названия державы).
Берга ставило в тупик, почему профессор дружит с этими двумя чудаковатыми эмигрантами. Нет, конечно же, он не против эмиграции, если она легальная. Более того, лично он считает, что эмигранты способствуют экономическому росту, обогащают нашу культуру, но почему профессор Лоттер не пришел ни разу с кем-нибудь из своих солидных коллег? Бергу всегда представлялось: трое в тяжелых мантиях со свитками, перед ними три серебряных кубка (нет, наверное, уже перебор – просто три серебряных стаканчика) и он – Берг изящным движением вскрывает сургуч старинной бутылки. Когда Берг был маленьким, у них в доме висела похожая литография (репродукция литографии). Впрочем, этих так не шедших профессору друзей, Берг зачислил в разряд причуд большого ученого, и полегчало, в смысле, есть объяснение, значит, всё на своих местах. Да и само наличие «причуды», слава богу, пристойной и никого не обременяющей, добавляло профессору в его глазах. К тому же, получается, он не просто обслуживает, присутствует при ее «осуществлении», даже в какой-то мере соучаствует. Пусть экстравагантности во всем этом не хватает все-таки. Насчет самих приятелей господина профессора? Конечно, они помимо обычной вежливости, включающей обычные чаевые, относятся к нему с какою-то особой теплотою, но… что-то в них все же есть такое, пусть и не раздражает даже… Атак, он, в общем-то, к ним привык, можно сказать, полюбил за годы. Кстати, как давно они собираются здесь? Бергу казалось, что эти их вечеринки по пятницам
Макс Лоттер – лет пятидесяти пяти, весьма большой, с большим лицом. Борода, призванная несколько скрыть щеки, получалась двухцветной: седой и черный, этак чересполосицей. Голова же, наоборот, была целиком седая. Модные очки на цепочке, в разговоре он их почему-то всегда снимает, обмотав цепочкой, укладывает рядышком с вилкой для рыбы.
Ник Прокофьев когда-то наверно был крепким, а теперь немного усох. Его рыжая бородка прикрывает острый кадык. В полинялом жилете, которого сам временами стесняется, но всё не решается снять, «дабы не было ущерба идентичности». (Его действительно трудно представить не то что в мантии – в костюме просто.) Он давным-давно преподает в Университете, студенты охотно записываются к нему, но он только лишь всё надеется на постоянный контракт: «зато появился стимул жить долго».
Меер Лехтман смотрится их ровесником, но он уже получает какую-то пенсию, значит, просто хорошо выглядит. Сутуловатый, несколько грузный, на груди джунгли, заросли ворса, и, конечно же, жестикуляция – интенсивная, может, даже нелепая. Его дикция неразборчива, особенно если впадает в раж. (Эту последнюю деталь мы пожалуй что уберем, потому как говорить предстоит ему много.) Он весь какой-то очень домашний, хотя никакого дома и нет. Он, как и Прокофьев (кстати, они соседи), снимает однокомнатную каморку в мансарде.– В каждой, наверное, в каждой, – говорит Прокофьев, – должно быть что-то, что завораживает. Если в юности главная радость «обаять», «покорить», «соблазнить», то в нынешнем нашем – именно разглядеть, угадать в женщине это неповторимо-завораживающее, выхватить, даже помимо её воли… о, тут особая сладость. Чем хорошо сие? А тем, что не самоутверждение (где уж), не способ любви к самому себе (сколько ж можно), просто интерес, только не смейтесь, но бескорыстный, в конечном-то счете, к тому же делаешь себя самого уязвимым.
– Но на самом-то деле вся прелесть в повторе. Хочется вновь пережить узнавание, предвкушение? Может быть, даже трепет. И потому предстоящее, неизбежное «разочарование», в общем-то, не мешает тебе здесь, это правило игры всего лишь.
– Нет, Макс, я сейчас не об этом – ищешь то, что выводит из событийности, из потока, из всех этих причин и следствий в некую точку.
– Поэзии? – Улыбается Лехтман.
– Поэтизация жалости к себе самому – вот что это такое. – Прокофьев вдруг как-то смутился. – В общем, всё это слова, не более… Лет пять назад была у меня женщина, представьте, хозяйка галантерейного магазинчика, можно сказать, характерная, слава богу была франкоговорящей, так что я не понимал у неё ни слова, а французская фонетика всегда восхитительна для «русскоязычного уха». Правда, она все равно утомляла меня. Так вот, женщина – не молода. Увядшая. (Мне, вообще-то, нравится самое начало увядания.) Как относилась ко мне? Просто, наверно, ценила, что у нее, наконец-то, опять появился мужчина. И в постели, ну ничего особенного. Пресно с ней получалось как-то. Но был момент, сразу после – она, можно сказать, отлетает, по-о-олная отрешенность, она настолько не с тобой , и знаешь, что нет никакой глубины, прекрасно знаешь, но это вместо глубины имеет, казалось в тот миг, даже какое-то преимущество перед самой глубиной… Только ради этого мига с ней и встречался больше года наверное…
– Я подготовил, – Лехтман достал свои записи, – как мы в прошлый раз и условились. Персонажем здесь русский еврей. Консультировал Ник (Прокофьев, привстав, поклонился). Вдохновлял герр профессор (Лоттер повторил телодвижение Прокофьева). Приступим, – Лехтман нарочито откашлялся, пародируя известный штамп, и тем не менее именно так он пытается скрыть авторскую дрожь, – точнее сказать, попробуем:
«Он засиделся до ночи в арендованном им недавно, не обустроенном толком еще, громадном, где-то тридцатых годов постройки полиграфическом цехе. Последние приготовления к завтрашнему явленью пожарника вроде были закончены. Всё как будто в порядке. Он всех уже отпустил. Лора тоже ушла. Домой не хотелось. То есть лучше прийти, когда хотя бы уляжется теща, что он и делал весь месяц. Пусть это уже неприлично, но пересилить себя сейчас он не может. Пожарнику надо бы дать, конвертик уже заготовлен. Он никогда не любил, не умел давать. За все эти годы чего он ни делал, за что он только ни брался: распространение, продажа журналов с лотка, охранник, риелтор. Сколько всякой херни перепробовал. У него, в основном, получалось. И вот сейчас свое дело. Если пойдет хорошо (а вроде должно), можно будет подумать уже о квартире, лет через пять (если честно, то через десять). У него получается, в чем-то даже в последнее время везет. Но дается это ему? Нет, ничего, конечно же, страшного, так, ценой перемолотой жизни, вообще непришедшего счастья. Себя самого не собрал – лучше, легче хотя бы, быть бездарным и сереньким… было б не жалко тогда. То есть нечего было б терять. А смешное здесь самое, что и так терять ему нечего. Как всё-таки затхло, как тесно ему в своей же душе… Соблазнить, что ли, Лору? Он всегда хотел преподавать. Но в Москве и без степени (не успел защититься вовремя, что само по себе, как известно, достаточный повод возненавидеть мир) будешь так, на подхвате и за копейки. К тому же учить этих милых студентов коммерческих групп (он однажды попробовал), что Парменида упорно именуют пирамидоном… Да и не в пирамидоне дело – жизнь не сбылась… Так беспощадно и просто. И чувства как-то вот измельчали. И чувство такое, что мозг стал сухой. А потуги бежать… бежать ли, начать жить заново – в пользу самооценки, не более. Боль? Он вообще-то привык. Да и нет у него этой боли! Только привкус себя самого, прогорклый, саднящий, до какой-то сухой слюны. Он теперь уже всюду, точнее всегда – занимается ль он любовью или гуляет один, если вдруг удается вырваться, в том любимом своем сосновом лесу. Надежда? Это, скорее, от недостатка воображения. Сколько скопилось мелких обид, не то чтобы страшных, именно мелких, плевать. Но кровь давно уже стала бодяжной. Именно в мелких обидах и копится главная мразь. Упиваться всем этим? Противно. В последнее время к тому же и скучно. Остановиться не может. И эти стенания, видимо, тоже входят в программу. Понимание? Он всё понимает. Но это только лишь придаёт остроты его наслаждению-отвращением-к-самому-себе. Точнее, могло бы придать. Но вот всё-таки боль. Эта соломинка боли?! Сил на всё это давно уже нет. Он давно уже просто назло. Почему-то даже не стыдно.
Ангел. Огненный ангел. (Прокофьев иронически хмыкнул.) Жилы – по ним будто лава течет. Это и вправду лава! Жилы руки, что сжимает огненный меч – слабосильны железо и камень – и насколько убоги все наши виртуальные спецэффекты! Острие… на него указует?! Лица ангела не было видно, так как крыша железная цеха ангелу где-то по горло. Он стоит как в воде. Счастье, что нету лица. И взгляд убивал бы, наверно, живое.
Ему, на полу распростертому (Лехтман сразу же сделал пометку: поправить стиль), Голос был или было Безмолвие – в захлебнувшееся сердце, выскочившее, вложено было знание: ангел спустился исполнить Волю – взять души грешников – все. Но ангел не знает деталей и знака на грешнике он не прочтет. Вот почему нужен был проводник на земле – выбор пал на него. Зла отныне не будет?!
Значит, свет? Свет, свобода? Господи, свет! История кончилась – только Бытие. Малою примесью, в самом деле, лишь примесью только – предвкушение мести, не кому-то, а как бы вообще. Нет, это будет не месть (он в себе подавил), но свершение должного… Свет.
Чтобы именно он – ничтожный, бездарный, затраханный жизнью, сам не лучше, не чище других (как ни смешно, понял это только сейчас), пытается тешиться местью ль, отказом от мести и стал вдруг орудием?! Ему непонятен смысл. Но где же конечному что разглядеть в Бесконечном! Боже, как хочется Света. Покоя и Света…
Себя самого растравить перечислением всех наших мерзостей, впрочем, хватило б вполне и немногих. Капли бы только хватило! Спрятаться за непостижимость Замысла, чистоту обретенной Веры. Выполнить всё из смирения или, напротив, нагородив силлогизмов… Если исполнить, себя принеся самим этим своим исполнением в жертву? Да! Это лучше, ежели в жертву. Можно? Конечно. Всё можно. Тем более что душа, дух тем более этого всё же хотят. Но он вот только не будет. Не зная даже, прав ли, неправ. Абсолют, тот самый, нравственный, чего сейчас требует он: согласья? отказа? А вот не понять. Понимает, Кому отказал. Он мира Его не приемлет (вот вам цитатка!). Пусть в этом он как-то смешон, даже пошл. Но и Его преодоления этого мира – неважно, Замысел это или отказ от Замысла, тоже не может принять. Пусть и не станет надежды. Высвобожденья не будет.
Вряд ли отказ есть попытка прощения. Кто он такой, чтоб прощать! И вряд ли он из любви… То, что раньше порою считал за любовь свою к жизни, тем более к людям – было поверхностно, в общем заёмно. Сейчас еще говорить о любви?! Из любви надо было б исполнить…» – Лехтман остановился.
– Послушай, Меер, – начал Лоттер, – почему твой герой принял на веру ангела? Вдруг это галлюцинация только, прихоть рассудка, причуда расшатанных нервов, искушение, в конце концов, и, кстати, совсем не божественное по источнику.
– Сама идея освободить мир от зла, – перебил Прокофьев, – свет от тьмы при всей ее правоте несет угрозу полноте бытия и потому, в нимбе её «источник» или же с рожками, для меня не так уж и важно.
– Неисчерпаемость бытия вряд ли сводится к диалектике Света и Тьмы, Добра и Зла, – ответил Лоттер, – да и сами Добро и Зло не сводятся к своей диалектике. Выбор Добра и Зла – только частность свободы и снимается в её глубине, то есть остается, умножает, усложняет себя на правах «частности», в истине и правоте «частности».
– Но именно с этими, как ты изволил выразиться, «частностями» нам жить, умирать и мучиться отсутствием смысла, – не дал докончить Прокофьев. – С ними и только. А то, что «выше», «глубже» их – извини, этого нет для нас. Наши крики туда не доходят.
– Я не сумел вообще-то, – продолжил Лехтман, – ответить почему, во имя чего мой персонаж отказался. Вот только, что у меня получилось: «За-ради того, что глубже, чем Он… Пусть даже этого нет. Нет. Нет. И нет. Так честнее. И чище, наверное, так… И человек проигрывает здесь… Нет и нет. И от тебя не требует… не искупает здесь ничего». – Лехтман закончил. Помолчали.
– Человек прорывается, да что там – пробивается сквозь Бога, – сказал Лоттер, как бы про себя, – зная, что за ни-че-го.
– Нет никакого за… – кивнул Лехтман.
– Но может, нет и Того, Кого он преодолевает, пытается преодолеть в этом своем усилии? – сказал Прокофьев.
– Может, – согласился Лоттер, – может быть, нет ни той стороны Абсолюта, ни этой , но в самом прорыве, затмевающем, искажающем, незавершенном – в нем бытие и той стороны и этой, независимо от их «есть» и «нет».
– То есть, прорываясь сквозь Бога (которого, возможно нет), мы выхватываем, – Прокофьев был въедлив сейчас, – восстанавливаем, делаем возможным (?!) Его бытие, признавая, что оно «теперь» искажает самого Бога. И Его отсутствие тоже искажается здесь, между прочим. Да-да, отсутствие, которое, быть может, и есть Его бытие.
– Это свобода. Наша свобода перед лицом, – Лехтман подождал, когда отойдет принесший им кофе Берг, – Недостижимого…
– Пустоты, скорее, – ввернул Прокофьев.
– Пусть даже так. Из этой свободы (предельной? виновной? непросветляемой?) мой герой отказывает Богу? Признавая (как вариант) Его правоту. Это о границах выбора – любого… реальная цена выбора, без накруток. Из свободы, непосильной для него… может быть, благодаря непосильности… Из этой свободы – бытие. Но почему он именно отказывает?
– Это, скорее, приговор, нежели гимн, – буркнул Прокофьев.
– Наверное, – сказал Лоттер, – ты хорошо поймал на тональности. Бытие – искаженное, непомерное для тебя в этом своем завораживающем пределе. Я не говорю «право» ли оно, «не право». Да пусть и не право! Все подпорки выбиты. Никогда не узнаешь точно, полет ли это или падение, знаешь только – теряешь всё: истины, цели, смыслы. Теряешь надежду, веру, тем более правоту… и вечность теряешь… Обретаешь только лишь последнюю безысходность, непосильную для тебя, несоразмерную тебе (она Бытию соразмерна, но не тебе).
– Это Бытие, – оторвался от своих бумаг Лехтман, – открывается как противопоставленное Богу, независимо от Его «возможности», «невозможности», не отменяя их.
– Нет, с тональностью вашей, со стилем, я чувствую, бороться бессмысленно. Вы, судя по всему, нашли нечто вожделенное, – начал было Прокофьев.
– Хорошо, Ник, ответь мне только на один вопрос. Ты, вот лично ты, отказался бы от этой безысходности?
Прокофьев задумался:
– А ведь, пожалуй что нет, Макс. – И добавил: – Только если она и в самом деле есть. – И сам засмеялся над этим своим добавлением.
– Безысходность эта не может дать тебе ничего, ни тебе, ни Богу, ни истине, – Лоттер сейчас был взволнован, – но вне ее истина, смысл, любовь, мир, вселенная, может быть, Бог – Бог и Свет не имеют значения.
– То есть преодоление наше, трансцендирование Бога… все это может оказаться «в пользу» Его глубины? – спросил Лехтман.
– Это есть умножение Вины и только, – отрезал Прокофьев, – всё это очень мило, господа, но зло не преодолено, вы позабыли, кажется… А я бы, наверное, принял, выполнил, пусть даже если б и погубил свою душу (не этого ли на самом-то деле так пытается избежать твой герой, Меер?). Повел бы за ручку ангела по земле от города к городу.
– Кто-то вроде только что не хотел искоренения зла всего-то за ради диалектики? – удивился Лоттер.
– Не хотел. И в самом деле, не хочу. Но все равно принял бы. Исполнил. Почему? Ведь сам всегда говорил о наивной вере Ветхого Завета в победу над злом посредством искоренения его носителей. У тебя начиналось об этом, Меер, может, и надо было об этом! Но ты дальше по тексту как-то отвлекся.
– Я немного не успел с концовкой, – улыбнулся Лехтман, – там должно быть о тяге к жизни, что-то вроде: да, да, такая вдруг жажда жить! Но ведь и это не обязательно. То есть не в этом дело. Ему нужен не смысл, может быть даже, но подлинность… Вот последняя фраза: «Как отвыкли от воздуха легкие».
– Мои легкие действительно уже отвыкли, – засмеялся Прокофьев, – может быть, пойдем?
– Меер, надеюсь, ты помнишь правила нашего клуба, – поднимаясь, сказал Лоттер, – автор отныне обязан жить в по-о-лном соответствии с провозглашенной им максимой до следующей пятницы. Они рассчитались с Бергом. «Доброй ночи, господин профессор. Доброй ночи, господин Прокофьефф. Доброй ночи, господин Лехтман».
На улице было свежо, можно даже сказать, что холодно, как всегда бывает в горах по ночам даже летом. Небо поставлено на ребро, чтобы крупней получались звезды. Под ногами, в долине огни – город жжет костры своих башен, будто знаки тусклые посылает звездам. Может, сам есть звездный купол для созвездий, для каких-нибудь галактик, что ломятся себе в пустоту, как им, наверно, положено. Собственно, ради этого вида друзья и облюбовали этого, ничем особенно не примечательного «Миллера».
Вот они уже попрощались друг с другом. Лоттеру было до дома где-то десять-пятнадцать минут тихим ходом, а Прокофьев с Лехтманом сели в как раз подошедший трамвай, пустой, светом залитый, шестого маршрута.Они ехали молча. Умели молчать друг с другом, без неловкости, напряжения, позы. Каждый на свой, разумеется, лад думал примерно о том, что сейчас, когда улочки города освобождаются от декораций жизни, буднего дня, вообще человека – освобождаются так, будто в пользу того, что не дается дню, событийности, ходу жизни… В эту пору ты знаешь, вдруг знаешь пределы страсти, нежности, боли, тоски – их простые пределы… Истина? Не подряжалась нас утешать, не собиралась вовсе придавать хоть какое величие нашим попыткам мышления, нашей претензии быть. Ты знаешь, вроде бы знаешь Страдание… Это дыхание бытия как неизбежность поэзии, пусть не твоей, тысячу раз не твоей. Все-таки славно, что ничто ничего не значит – не может значить, и ^\'ничего не значит. Сейчас вот придешь к себе, будешь пить чай, на кухне при нижнем свете, а за окном будет ночь. Беспросветная, не сознающая себя, в законном своем преимуществе перед током времени…
Каморка консьержки была заперта. Ах да, фрау Штигель на днях уволилась, а замены пока что нет. Лифт поднял их на верхний этаж, оттуда по лестнице, слегка задыхаясь от съеденного и выпитого, да и лестница старинная, крутая, с высокими ступенями (то есть Прокофьев не счел за потерю формы), поднялись в свою мансарду. Дверь Лехтмана была первая в вестибюле. «Черт!» – с досады Лехтман дал кулачком в свою обшарпанную, чуть повыше замка, у человека это была б область печени.
– У меня всегда была мания, боязнь потерять ключи. Я от этого даже лечился у психотерапевта. И вот результат. Потерял, впервые в жизни, кстати.
– Лучше уж раз потерять, – успокоил Прокофьев.
– А консьержки нет. Запасные взять негде. Впрочем, дверь у меня больше так, для очистки совести, в смысле выломать можно запросто.
Прокофьев, конечно, позвал к себе. Вообще-то он предвкушал одиночество, но не оставлять же его в коридоре. И не ломать же дверь, в самом деле.
В квартире сюрприз – Мария. Прокофьев вообще-то думал, что между ними и в самом деле «все кончено». Она тогда ушла с таким грандиозным скандалом, что он просто не вспомнил о том, что она унесла, не вернула свой экземпляр ключей. И вот лежит в одних трусиках (да еще в каких) поперек его кровати, с бутылкой пива, худые, длиннющие ноги уперты в стенку «Привет, Прокофьев! Как, подписал постоянный контракт? (Дежурная шутка, юмор в самом бесконечном повторе.) Повернула голову – в комнате Лехтман, а у того и так глаза навыкате.Улица, где жил Лоттер, была узенькой, мощенной булыжником (муниципалитет в этой части города вообще запретил асфальт), извилистой, в иных местах, казалось, можно встать посередине, раскинуть руки и он собой соединит две ее стороны, только пальцы слегка промнут рыхлую штукатурку стен (он, впрочем, ни разу не пробовал). Его квартира занимает половину дома XVII века (для этой улочки, наверно, он был нахальным новостроем, да ничего, срослось). Внутри, конечно же, все современное. Из столовой есть выход в сад, небольшой, но обустроенный Тиной таким образом, что можно не только работать, но и путешествовать. Стеной все того же XVII века он был отделен от окружающей реальности. В доме окна на улицу, но есть и те, что на горы.
Лоттер знал, что Тина давно уже спит. Он сам настоял в свое время, чтобы она не ждала по пятницам и спокойно ложилась. В прихожей встречает Хлодвиг – громадный, лохматый, как мамонт, сенбернар, килограмм на сто двадцать, наверное. Хлодвиг тоже знает, что Тина спит, и потому радуется, бесшумно: тычется в Лоттера мокрым, размером с кулак, носом, от радости не знает, какую лапу подать: левую, правую. В его глазах восторг и нежность. Весь полон им-Лоттером. Ему иногда даже было как-то неловко перед Хлодвигом – он же не может любить его так, а пес не догадывается об этой асимметрии. «Дух дома», – говорит о нем Тина. Лоттер воспитывал в строгости, никогда не баловал (пес и не стремился), не сентиментальничал, но давно уже не мог представить их жизнь без тихого звука шагов Хлодвига по комнатам, без его мирного храпа, когда он спит в гостиной. Если Лот-тер засиделся в столовой (он мог впасть в задумчивость ни о чем и довольно надолго, где уж застанет), в дверях появляется Хлодвиг: будет смотреть с укором, покачивая громадной своей башкой до тех пор, пока Лоттер не пойдет в кабинет и не сядет за свой громоздкий, старинный, письменный. Тогда Хлодвиг забирается под и затихает, только глубоко вздыхает изредка. «Он приставлен ко мне, – смеется Лоттер. – Он мне послан, видимо». К тому же Хлодвиг был для него своего рода отдушиной от семьи, внутри самой семьи, не выходя.
Лоттер знал, что будет сейчас писать на дыхании. Потом уже будет править, уберет перебои, всю аритмию (или как раз оставит). А сейчас вот писать: «В комнате вещи немы, за исключением разве часов, да и то. Эта их немота придает дополнительную плотность материи воздуха комнаты, где-выключен-свет. Ритм материи нарастает, эта ее немая, жутковатая, в общем-то, мощь, что же, терпимо пока… Ночь выдалась густой, иссиней, дышащей. Ночь жила. Ее плоть, упругая, сильная плещет о берег, которого нет, и сущее мерно (пока что мерно) покачивается на этих волнах… Ночь только мордочка, рыльце космоса – бытиё на кончике… Значит, нам ни-че-го не надо?! На свободу выпустили достижимое наше, недостижимое. .. наше Бытие и наше Ничто. Мы в них затмеваем – пусть даже это и есть их бытие. (Только это бытие?!) Мы затмеваем. Скорее всего, упоенно. Наше знанье о том, что Бытие, все, что есть – фрагмент того-чего-нет, не имеющий общего со своим этим целым. А то недоступное нам, непостигаемое, что дозволяет им так… соединяет их в… и есть Реальность?! Если точнее – Ничто. Знание это не примиряет, пусть на нем и стоим, тем более что – больше, собственно, не на чем… Да нет, ничего мы не выпустили (если и вправду сейчас о свободе). Не обольщайся. Каплю нежности, что как будто дарована, разве ее удержать нам? Разве наш этот миг, что вроде бы глубже и чище, чем Время? Наш удел – пригубить. Как мы все же виновны.
Что Бытие? Только собственный “край”. Он повсюду, он “больше” Бытия. Мы, забывая об этом, узнать ли, припомнить не можем судьбы… “Край” везде. Центр – нигде. Чем еще возразить нам абсурду и холоду, ужасу липкому, пустоте и нелепице жизни? Чем нам искупить озарение наше и обладание наше; последнего, право, немного и первого тоже немного… Истины наши из слов – умирают, рождаются в слове. Пусть слова увлекательней сути. А суть, та последняя, та глубинная самая, чье пространство безмолвие, воздух, разверстая вещь, что в мгновенье своем больше мысли о вещи – она лишь взаправдашна?
Жизнь, чья сила в повторе, в занудном повторе, мы обставляем себя как квартиру безделушками всякими Духа и совесть свою мы стремимся задобрить страданьем. Нашим Страданьем. У Духа для нас игрушки найдутся такие – душу, бывает, за них отдадим. Какая смешная механика. Как просто растратить отпущенный срок, себя сознавая и мудрым и зрячим… Как сладко взять утешительный приз метафизики. А счастья просить? Или хотя бы тепла…
Что Бытие? С отвесного края Бытия прыжок в Ничто, чтобы выхватить… себя у себя? Ничто у ничто? Умножая немыслимо непостижимое. Или просто прыжок в Ничто? Но Бытие наверное глубже своего становления. Зачем непосильное? Искаженность эта зачем? И мы здесь причем? Ни при чем. И потому сопричастны… Законы и невозможность законов – одновременность, само это “и” есть, вероятно, убежище, так вот, по сходной цене. Тем более, что это истина. Может быть, Истина даже. Всё наше. Всё в нас – не имеет вообще никакого значения. Это тоже свобода. Мы те, кто взыскует, скорее что неба и пустоты небес – абсолюта взыскуем, и с тою же страстью, с тою же болью мы жаждем отсутствия абсолюта…Что мы нашли? Нам непосильную целостность… в каждой капле бытие и Бытие… ограниченность Истины, может, еще предел, там, где вообще не бывает предела, где вообще он не вправе… Вообразившие, будто в самом деле способны любить. Время потратившие на бахрому-дребедень. Вещи вечности слеплены нами. Мы боимся, пожалуй, не смерти, но того, что не выдержим смерть…
Постигали. Не постигали. Постигали не-постижением. Всесилие и Смирение – поочередно надевали эти маски и, кажется, верили сами… Вырваться из самих себя, сбросить с плеч себя, как сбрасывают старый, тяжелый, осклизлый панцирь, надоевшую раковину.
Вещь, пустота, воздух – все они уже были друг другом. И бытие, небытие тоже были. И будут собою, стало быть. Как просто… будто ладошка, будто спазмы натруженной мышцы сердечной разжались.
Что-то так не дается Бытию!
Время чисто и бессмысленно. Любой звук, любой голос (если б они только были), опять же любая вещь – все они были б сейчас не только собою, но звуком, голосом, вещью ночи, то есть совпали б в пугающем тождестве со смыслом вещи, голоса, звука… Мысль о Ничто, отражаясь вот так от своего ’’предмета” непроницаемого, творит сейчас мир Бытия, тот, что есть… только этою ночью творит его более истинным и безнадежным… Этой ночью ты вроде бы в силах вобрать, выхватить в силах всё… Всё и только.
Не-при-ка-я-н-ность Бытия. Правота преходящего смысла. Ненужность всех наших мук – и читалось еще в небесах, что сущнейшее, главное (как еще назвать?) на самом-то деле есть и сбылось… Что же, звездам послать привет, ибо за ними, по ту их сторону нет ни материи, ни времени. И посидеть так в ногах у Мироздания, которого тоже нет. Ты сбиваешься со своих мольбы, немоты, молитвы…»
Тина встала, пошла на кухню, потом в кабинет к Лоттеру. Она всегда угадывает это его состояние. Села к нему на колени, обняла, прижалась, то ли пытаясь спрятаться (так, наверное, прятаться можно только от «холода жизни», от чего-нибудь еще такого), то ли хочет его защитить, сама от чего не знает. Он слышит сейчас ее сердце. Вот щекой принимает дрожь ее ресниц, таких же пушистых, как в юности. Ее пальцы и тонкие эти запястья, этих вен метафизика.Сидели втроем на ковре за бутылочкой. Мария, теперь целомудренно закутанная в прокофьевский халат (Прокофьев даже слегка умилился и не понравилось ему это свое «умиление»). Мария смеется остротам Лехтмана. Явно довольна его присутствием, еще бы, так ей пришлось бы объясняться, мириться, просить прощения (она не любит этого страшно, даже фраза уровня: «Я погорячилась, хотя и была права» мучительна для нее). А тут получилось – они принимают Лехтмана у себя. На Лехтмана молоденькая девушка (вчерашняя студентка Прокофьева) действовала даже слишком бодряще. Он всё говорит, говорит, кстати, он сочный рассказчик, с даром видеть комизм бытия, создавать мимолетные образы мира из «подручного материала» для глаза. Вряд ли только Мария могла оценить, потому как действительность состояла для нее из «лицемерного государства» и «романтических бунтарей». Прокофьев пытался ей объяснить, что в мире есть и еще кое-что. Она и не спорила, но это все равно, что уговаривать человека слушать ультразвуки, видеть в инфрацвете. Почему он вообще с ней встречается? Да, высокая, остроплечая, вообще вся какая-то острая, с ней интересно заниматься сексом (несмотря даже, что финал ей обычно не удается), но все это как будто не повод для длительных отношений. Впрочем, что здесь может быть длительного – она изредка появляется у них «на горе» между какими-то акциями, столкновениями, демонстрациями, что там у них еще бывает в «долине»? (Вот и сейчас у нее синяки на ногах.) Проживет у него дня два-три, и обратно, туда, в «долину», в мегаполис, в «действительность». Но и за это время он успевает устать от нее. Он вообще-то умеет рвать с женщинами, но здесь всё как-то откладывал – может быть, потому, что она медиатор – соединяет их «гору» с «дольним» миром? Эти внезапные появления, исчезновения и сама она другом, чужая. Инфантильной части души Прокофьева, видимо, нужна была тайна. И еще, как ни смешно, конечно, ему, несмотря на явную бессмысленность занятия, нравилось поучать, чуть ли ни «наставничать». «Если будешь продолжать занудствовать, – отвечала на это Мария, – нам придется расстаться, так, для профилактики инцеста». «Ну что же, занудство, – говорил Прокофьев, – в последнее время мне кажется, что занудство самое что ни на есть естественное человеческое состояние».
Было еще, между прочим, бесившее Прокофьева в самом себе, – ему льстила ее молодость. У него проскальзывало даже о каких-то особых правах молодости. Он видел здесь признак старения, предвестие слюнявой деградации, чуть ли не измену мировоззрению…
Почему она с ним встречается? Он для нее пожилой, чудаковатый док. «Интеллектуальная обслуга буржуа, которая все не может уяснить себе, что ее в накрахмаленном фартучке на белых помочах, в паричке, с принципами, окаменевшими примерно так в неолите не-наймут-уже-никогда. И работодатель этот по неразвитости не поймет тех гимнов, что слагает Прокофьев в его честь. Так что сиди на своем чердаке, прозябай». Она любила говорить ему это, когда у них бывали хорошие, счастливые минуты. Он был даже как-то польщен.