Художники
Шрифт:
Была весна сорок пятого, и каждая новая книга воспринималась в свете победы, которая зримо приближалась.
— Представляю интерес тех, кто будет жить после нас, к истории войны, — сказал генерал, уперев локти и приподнявшись. — У писательской книги тут преимущество, но при одном условии...
— Каком?
Он улыбнулся.
— Скромном весьма: должна быть правдива...
— Как у Симонова?
— Да. — Его согласие было лаконичным, убежденность была в этой лаконичности.
Вот так-то, по-симоновски правдиво — в устах старого воина это была великая похвала. В устах воина, чье слово было тем более весомо, что этот человек, повторяю, напоминал мне Пантелеева.
Сусайков недолго жил после войны. В сущности, он умер молодым человеком — ему не было и пятидесяти.
Этот очерк уже набирался, когда позвонил Давид Иосифович Ортенберг и сказал, что сегодня на рассвете умер Симонов. Знал, что Константину Михайловичу худо, и все-таки в сообщении этом была внезапность удара. Если верно, что годы уходят вместе с людьми, то самые дорогие для всех нас годы, годы военной страды, столь нерасторжимо связанные с великим братством «Краснов звезды» отступают и становятся историей вместо с Симоновым.
Как-то совсем по-иному взглянул на то, что написал о нашем товарище, теперь понимаю, написал в последний год его жизни. Говорю «по-иному», ибо только теперь осознал, что эти строки читал и Симонов. Читал и отозвался письмом, в котором мне видится и его ум, и непобедимая душевность, и столь характерная для него способность мерить сущее великой мерой правды, и конечно же доброта, что превыше всего.
Вот это письмо.
«...Я был очень тронут и твоим милым дружеским письмом и тем, что я прочел...
Прежде всего, конечно же, очень интересно человеку увидеть себя глазами товарищей тех лет, той же профессии, да вдобавок еще из недр той же редакции.
Интересно и другое — с журналистикой, наверное, ни ты, ни я никогда не порвем, но все-таки при этом мы оба с тобой проделали ту кочковатую странную, интересную и опасную дорогу, которая называется дорогой из журналистики в писательство. Я думаю, именно от общности этого пути и взгляда на него, на этот путь, ты подметил многое из того, на что не обращали внимание другие, и ковырнул какую-то часть того нутра нашего, которая была в годы войны связана с внутренней работой души людей, при этом повседневно помнящих о газетном листе не только как о необходимости, но и как о собственной потребности.
В каком-то месте, где ты вспоминаешь стихи, в какой-то строчке пропущено одно слово — скажи, чтобы поглядели, проверили. К этому, собственно говоря, и сводятся все мои фактические замечания, если ты в какой-то степени их от меня ждал.
Благодарю тебя и обнимаю.
Твой
Константин Симонов
24.XI.78».
В эти дни я был свидетелем скорби, стихийной, а потому искренней — народ видел в нем писателя-воина, любил его.
ЧУКОВСКИЙ
Говорят, Корней Иванович сказал: «Ну что же, это будет и мне интересно...» — и я поехал в Переделкино. Было начало лета, — оно припоздало, но теперь казалось знойным. Яблоневые сады виделись серыми — апрельские заморозки точно опалили их. Серой была и хвоя в лесу, а травы пыльными, как пыльной казалась вода в переделкинских прудах.
Вспомнились предвечерние прогулки с Корнеем Ивановичем по большому, а потом по малому переделкинским кольцам и его рассказы о дипломатическом Питере — он его знал... Казалось, только его и можно было спросить: «Как выглядело российское иностранное ведомство на Дворцовой, шесть?» Или: «Как постороннему взгляду виделось российское посольство на Чешем-плейс в Лондоне?» А заодно порасспросить о людях, для нынешнего времени совсем экзотических: министр Сазонов, посол Бенкендорф или его английский коллега посол Бьюкенен... Оказывается, Корней Иванович их знал и мог сообщить нечто такое, что в наше время никто уже сообщить не может. И вот новая встреча с Чуковским и новый разговор, в какой-то мере родственный тому, что был начат на кольцевых переделкинских тропах: Уэллс, его поездка в Россию осенью двадцатого, та самая, когда он беседовал с Лениным, его пребывание в
— Корней Иванович у себя?
— Да, на веранде...
День уже перевалил через полуденный хребет, и, почувствовав прохладу, Корней Иванович перебрался на веранду — в ее левом углу под тентом стояли топчан и стол. На столе томик Блока, стакан с лесными цветами, подавно сорванными, папка с материалами, возможно об Уэллсе... Я не видел Корнея Ивановича несколько лет, и перемены, происшедшие в нем, были мне заметны лучше, чем тем, кто ого видел постоянно. В том, как он реагировал на повороты нашей беседы, как взвивал брови и грозил длинным пальцем, как вздыхал и как смеялся, как вдруг поднимал руку и, обратив ее к вам ладонью, отрицательно поводил, — во всем этом была прежняя живость и острота восприятия, хотя сам он и поддался натиску лет: краски лица стали иными да побелели и завились волосы на висках, они теперь были пушистыми.
Беседа началась с того, что я напомнил Корнею Ивановичу один из его веселых или, точнее, весело-печальных рассказов о том, как он собирался в дальнюю дорогу, — речь шла о поездке с писательской делегацией в Англию в девятьсот шестнадцатом. Разрешение на поездку было получено, когда до отъезда осталось меньше дней, чем нужно хорошему портному, чтобы сшить костюм, а в таком костюме, видно, была необходимость, — время было военное, и на пошивку костюма можно было решиться лишь в предвидении такой поездки, как эта. Сроки были столь жестки, что нужный портной отыскался лишь где-то на окраине, при этом никто не знал, как он шьет и насколько он аккуратен. Короче, костюм был получен, когда до отхода поезда оставалось минут сорок. На окраине, где жил портной, порядочного извозчика не оказалось, и Корней Иванович подрядил клячу, которая до этого ходила в обозе и не умела бегать. К тому же силы у клячи были на исходе, и, когда дорога забирала в гору, надо было сходить и помогать лошади. Сорока минут, оставшихся до отхода поезда, не хватило, и, установив по часам, что поезд уже ушел, Корней Иванович тем не менее продолжал стремиться к вокзалу. «Страшно было не то, что на поездке в Англию поставлен крест, страшен был гнев Алексея Николаевича Толстого, возглавлявшего делегацию, — даже в обстоятельствах не столь ответственных его гнев был грозен». Но, ворвавшись на всех парах на перрон, Корней Иванович, к изумлению своему, обнаружил, что поезд не ушел. Как ни велик был гнев Толстого, именно Алексей Николаевич выручил Чуковского: он уговорил железнодорожное начальство совершить чрезвычайное — задержать отправление поезда.
Я воспроизвел этот рассказ, как сохранила память: я ведь слушал его лет за десять до этого и в чем-то (мне так кажется), не в главном, мог быть неточен, но Корней Иванович сейчас это не обнаружил. Наоборот, он слушал меня с видимой охотой, глаза его повлажнели от веселых слез, он то и дело повторял: «Ах, каналья портной, сдал бы костюм пораньше, все бы обошлось!»
Так или иначе, а рассказ этот подвел нас к существу беседы: первая встреча Чуковского с Уэллсом состоялась во время той самой поездки в Англию, которую предварял эпизод с канальей портным.
Но теперь уже рассказывал Корней Иванович.
По его словам, делегация принималась в Англии по «первому классу». Русские литераторы звались «почетными гостями британского народа». В ряду тех встреч, которые были у русских, запомнился завтрак с участием лондонской прессы на четыреста персон, на котором тон задавали Конан Дойл и Уэллс.
Именно на этом завтраке Уэллс пригласил русских посетить его загородный дом.
Приглашение это застало русских врасплох. Уэллс, подвергшийся нескольким наижесточайшим атакам прессы, только что пережил одну на них. Поводом послужило посвящение, которым открывалось последнее сочинение писателя: «Мисс... — матери моего ребенка». Ханжи из российского посольства полагали этот факт достаточным, чтобы писателям не ехать к Уэллсу. «Имейте в виду, огонь может быть перенесен на вас», — остерегали бдительные дипломаты. Но соблазн посетить Уэллса был так велик, что писатели решили пренебречь предостережениями.