Художники
Шрифт:
— Пытался.
Он раскрыл папку вновь и извлек оттуда вырезку, на этот раз журнальную — лист «Вестника литературы». Там рядом с заметкой о пацифизме Кропоткина и общенациональных пушкинских поминках было напечатано большое письмо Корнея Ивановича под более чем красноречивым заголовком «Свобода клеветы». В письме достаточно обстоятельно излагалась история посещения Уэллсом Тенишевского училища, с которой читатель уже знаком, и подтверждалось со всей категоричностью: «Я утверждаю, что о нашем визите в Тенишевское училище не были предупреждены ни дети, ни учителя, ни администрация. Все это случилось экспромтом. За полчаса до поездки пробовал позвонить в училище по телефону, но телефон был испорчен: то, что это было именно так, могут подтвердить
Письмо в «Вестник литературы» заканчивается требованием: «Остановить их клевету я бессилен. Они за границей, а я в Петербурге. Ни к уголовному, ни к третейскому суду я не могу их привлечь. Я даже не уверен, что эти строки когда-нибудь попадутся им на глаза. Единственная моя надежда на Всероссийский Союз Писателей. Мне кажется, что Всероссийский Союз, близко знающий мою общественно-литературную деятельность в эти последние годы, найдет возможным защитить своего члена от наших заграничных друзей, которые свободу печати понимают как свободу клеветы».
Характерно, что письмо Корнея Ивановича нашло поддержку у Союза писателей весьма горячую. На той же полосе «Вестника литературы» дано своеобразное коммюнике Союза — текст его в такой мере красноречив и во всех отношениях значителен, что есть резон привести его полностью:
«Правление Всероссийского Профессионального Союза Писателей, заслушав сообщение о нападках русской зарубежной прессы на члена правления К. И. Чуковского, особенно в связи с посещением России Гербертом Уэллсом, постановило: «Выразить свое сочувствие К. И. Чуковскому, грубо, незаслуженно оскорбленному. Вместе с тем правление считает необходимым считать, что травля, предпринятая против К. И. Чуковского, обусловливается не индивидуальными особенностями его литературно-общественной деятельности, но тем обстоятельством, что Чуковский принадлежит к той группе писателей, которые остались в России и продолжают заниматься литературным трудом. Таким образом, оскорбление, нанесенное К. И. Чуковскому, является вместе с тем оскорблением всей указанной группе писателей, почему правление постановило в ближайшем будущем поставить вопрос об отношении зарубежной печати к оставшимся в России литераторам во всей принципиальной широте».
— Как видите, эта история затронула самую суть проблемы... — сказал Корней Иванович.
— Писатель и революция? — спросил я.
— Да, можно сказать и так, — подтвердил Чуковский.
Корней Иванович взглянул на томик Блока — он все так же лежал корешком вверх, удерживая страницу, на которой оборвалось чтение, с моим приходом оборвалось. Потом мой собеседник вдруг взял книгу, прочел, как показалось мне, вне связи с тем, о чем шла речь только что:
Вот зачем, в часы заката
Уходя в ночную тьму,
С белой площади Сената
Тихо кланяюсь...
Он улыбнулся, заметил как бы между прочим:
— Тот, кто полагает, что поэзия Блока всего лишь исповедь поэта, ошибается — это исповедь России...
Корней Иванович задумался: ему предстояло сделать шаг от Блока к Уэллсу, это было не просто.
— Как Уэллс?.. Вы помните это место в книжке Уэллса? По его словам, посещение первой школы было подстроено с самыми благими намерениями, как он называет меня, «моим собратом по перу», при этом «собрат по перу» будто бы сделал это, желая показать Уэллсу, какой любовью пользуется англичанин в России. Вряд ли Уэллс хотел меня обидеть... — заметил Корней Иванович и, пододвинув все тот же желтый лист «Всемирной литературы», добавил: — Нет, я действительно так думал: не хотел обидеть. Вот тут я прямо так и написал... Вы заметили? — Он вновь обратился к тексту письма во «Всемирную литературу» и, отыскав необходимый пассаж, прочел: «Конечно, мистер Уэллс не хотел обидеть меня. Он рассказывает эту историю очень благодушно и весело...» — Он умолк, и его большие, сейчас бледно-лиловые
«Однако почему эта обида так стойка? — спрашиваю и себя, уезжая из Переделкина. — И обида ли это на Уэллса?» Досье, которое передал мне Корней Иванович, рисует не столько его спор с Уэллсом, сколько с белыми перьями. Говоря о свободе клеветы, Чуковский имел в виду их. Но вот что характерно: Чуковский был очень заинтересован, чтобы многое из того, что написал тогда, было повторено теперь. В тот раз он сказал мне об этом прямо, настолько прямо, что это было похоже на завет человека, которым видит уже тот берег.
ГАМЗАТОВ
В том кубанском городе, где прошло мое детство, был свой календарь, которому город следовал неукоснительно. Своеобразным красным днем календаря был понедельник: в этот день на большом пустыре, в который упиралась западная окраина города, «на выгоне», как говорили у нас, устраивалась «лошадиная ярмарка». Старшие говорили, что это была едва ли не самая большая ярмарка такого рода на Северном Кавказе, что, наверно, объяснялось географическим положением наших мест, как бы расположенных у пределов степного и горного Кавказа. Моему детскому глазу эта ярмарка представлялась необыкновенно колоритной не только потому, что эта была своеобразная выставка всех пород лошадей, от тонконогих кабардинцев, вороных или каурых, до широкогрудых орловцев, редких в наших местах, но и потому, что ярмарка нередко превращалась в своеобразные скачки, когда разноплеменное и разноязычное население «лошадиного торжища» устремлялось к степной дороге и с необыкновенным азартом следило за единоборством.
Впрочем, на этой ярмарке, которая протянулась почти от одной магистральной дороги до другой, было одно место заповедное, куда не достигали ярмарочные шумы. Здесь хозяйничали не краснолицые лошадники в пыльных косоворотках, подпоясанных узкими ремнями, украшенными набором ненастоящего серебра, а седобородые старцы и бледнолицые юноши, точно заимствованные по типажу из рафаэлевской «Афинской школы». Да и горды они были, снисходительно взирая на происходящее, гордостью героев Рафаэля. Впрочем, у их гордости было основание: необыкновенные кувшины, графины, блюда, подносы — все из металла, подчас благородного, украшенные резьбой, чеканкой, а то и чернью.
Помню, как отец мой, залюбовавшись таким кувшином, как бы расписанным чернью, взял его в руки и в немом восторге, восторге неизъяснимом, поднял над годовой, и мигом к тому месту, где мы стояли, стал стекаться народ. «Дагестан»! — восхищенно вырвалось из толпы. «Дагестан!» — повторила толпа едва ли не единым выдохом. В толпе не было человека, который бы не улыбался, — невозмутимыми оставались только те, кто сотворил это чудо, в их суровой снисходительности сквозило нечто такое, что свидетельствовало — они не обманываются насчет своей миссии на этой земле. Очень хотелось назвать их безнадежными гордецами, если бы не эти кувшины и блюда. Нет, это были необычные люди, да и вели они себя особо. В том, как легок и торжествен был их шаг, как свободно лежали у них плечи, как красиво они носили свое платье, будь то черкеска или бешмет, часто сшитые из самотканого сукна, но неизменно исправные, которое дополнял серебряный пояс и кинжал (черкеска могла быть небогатой, но пояс и кинжал были красоты редчайшей), — во всем этом зримо вставала страна, из которой они явились.
Наверное, в мое восприятие того, как я вижу умельцев из Дагестана, примешивается многое, что я узнал о них и их соплеменниках позже, но, честное слово, мне видится в этих людях нечто гамзатовское. Даже в их лике что-то от характерного лица поэта: вот этот нос с горбатинкой, орлиный, эта бороздка, ощутимо глубокая, рассекшая лоб, вот эти глаза в постоянном прищуре, глаза философа и жизнелюба.
«Мудрец великий должен быть имамом», —
На сходе предлагал седой наиб.