Художники
Шрифт:
У юного Кугультинова тоже был свой Джангар.
— Вам говорит что-либо такое имя — Амур Санан? — спросил меня однажды Давид Никитич. — Поверьте, это человек необыкновенный... Однако кто он?
Сквозь просторные окна редакции, где мы сидели, был виден деревастый парк, весь заснеженный. Близился вечер, по-зимнему неяркий, и снег, тихо падающий за окном, точно отсчитывал медленные минуты вечера.
— Сколько я помню себя, столько и помню в семье разговоры об Амуре Санане. Говорили, что хозяйство, даже самое никудышное, даже лошадь, самая завалящая, — вроде кола, к которому привязывают скотину на ночь: не очень-то разгуляешься, не очень-то далеко уйдешь. А Амур Санан был беднее бедного, а поэтому свободен как птица. Захотел — полетел в Москву, Петербург,
Как мне кажется, рассказ этот увлек и самого Кугультинова. За окном медленно смеркалось. В комнате зажгли свет — снежная мгла сгустилась, стала сизой.
— Вот он сидел передо мной, легендарный Амур Санан, и я, глядя на него, чувствовал: и слово вбираю его в себя, и растворяюсь в нем... Он был крупным, крепкоплечим, пышноволосым. И у меня были пышные волосы, но их остригли накануне, остригли силой, придумав более чем забавную историю о неких зловредных тварях, а попросту говоря — вшах, которые живут в овраге и могут проникнуть в дом ночью, поселившись, разумеется, в обильных моих волосах. Поэтому, когда Амур Санан, взглянув на мою стриженую голову, не без иронии спросил, не собираюсь ли я, случаем, стать манджиком, я серьезно посоветовал гостю остричь его пышные волосы, если он не хочет рисковать — у нас этих паразитов тут много... Героя охватило смятение, а мать, внимавшая нашей беседе из кухни, выронила из рук блюдо. Потребовалось вмешательство взрослых, чтобы рассеять недоразумение. Но после этого случая знатный гость явно воспылал любопытством к своему юному собеседнику, — видно, в его глазах смелость, даже вот такая наивная, была не последним качеством. «Кем ты хочешь быть?» — спросил гость. «Ученым», — ответил я. На том и порешили — ученым.
Если верно утверждение, что вся жизнь взрослого человека в его детстве, то эта встреча будущего поэта со своим соотечественником при всей своей обычности была необычной уже потому, что Кугультинов видел Амура и разговаривал с ним, а следовательно, обрел нечто такое, что будет жить в нем всю жизнь.
В замечательном цикле об апрельском пробуждении, о котором мы говорили вначале, ость стихи у Кугультинова о побежденной боли:
Затрепетали лепестки тюльпана,
И развернулся медленно бутон,
Как будто покрылась розовая рана...
Мне кажется, я даже слышал стон.
И мне подумалось: живая клетка,
Когда желают свой продолжить род,
Вот так же — и мучительно, и редко —
Двоится и — похоже! — смерти ждет.
И
Он закаляет разум, дух и плоть,
Чтобы свою преодолеть преграду,
Чтоб собственную боль перебороть...
Говорят, ничто так человека не умудряет, как потрясение. В жизни поэта таким потрясением было военное лихолетье. Если есть великий обряд посвящения в мужи, то он совершился на войне, — хорошо, что это случилось в начале жизни...
«Нет, врешь!.. Доплыву!..» — закричать я хочу,
Хочу закричать, но плыву и молчу.
Молчу, стиснув зубы, молчу, сжав приклад.
Молчу, устремив к тому берегу взгляд...
Вот этот ритм переправы через Днепр, в сущности, был для поэта трудным ритмом войны — потрясение, о котором мы говорим, измерялось нелегкими рывками человека, стремящегося перебороть Днепр.
Хочу закричать, но плыву и молчу.
Стоит ли говорить, что зрелость пришла с войной, — было похоже на чудо, как много сотворили в душе человека эти четыре года. Если допустить, что умение наблюдать жизнь немыслимо без способности наблюдать себя, то великое это достоинство, характерное для Кугультинова-поэта, он воспринял на войне.
Тонкость и точность психологического рисунка, дающие художнику единственную в своем роде возможность проникнуть в мир своего героя, немыслимы без душевного возмужания самого автора.
Дни умирают позади меня.
Рождая чувство завтрашнего дня,
Которым я наполнен до краев
(Не в нем ли смысл и радость бытия?),
То «завтра», над которым властен я,
То чувство, без которого я мертв.
У сердца поэта своя чуткая мембрана: она чует, где эпицентр людского горя.
Не убегать от стонов мира.
Не отступать от зовов мира,
Да выдержит сталь оружия,
Я болью и гневом буду стрелять!
Но есть одна сфера, где душа поэта учится улавливать полутона переживаний, — сфера сугубо лирическая. Подобно пейзажной поэзии, в которой поэт всесилен, в его интимной лирике рисунок ясен. Не случайно эти два начала кугультиновской поэзии пересекаются.
Только в снах цветных скользило мимо
То, что когда-то наполняло стих:
И образ нецелованной любимой,
И степь моя — в тюльпанах золотых...
Но надо, наверно, обратиться к «чистой» лирике, чтобы понять, как ясно тут видение поэта и как силен он тут сам в своем лирическом стихе, истинно рожденном муками и радостями большого чувства:
Моря нет сердечным нашим глубям,
Звездный мир души неисчислим,
И свои светила мы растим
Только для того, кого полюбим.
Будь он даже скромною особой.
Мир любви, о Солнце, он особый...
Это наша высота высот,
Где душа сгорает но сгорая.
Человек, любовь свою теряя,
Человеком быть перестает!