Хуррамабад
Шрифт:
Его всегда занимало устройство собственного тела. В сущности некрасивое, оно изумляло своей прекрасной цельностью. Оно было удивительно беззащитно, и следовало в меру возможностей оберегать его от разрушений. Оно несло на себе несколько каких-то единственных, только этому телу принадлежащих отметин: тут — вмятинка, какой нет ни у кого другого… там — желвак… здесь сломанный в детстве палец сросся чуть неправильно. Казалось, после того как жизнь отлетит, его должны тщательно исследовать… изучать… фиксировать все отклонения, изъяны, все надломы,
Но еще более близким и более необходимым, чем тело, было то бесконечное и неповторимое вращение теней и света, способное породить любой образ и любое ощущение, — которое и являлось его жизнью. Кинематограф мозга, проецирующий на белую простыню сознания любые картины прошлого и будущего; чудесный живой океан, в котором у поверхности хаотически мельтешат представители микрофлоры — те юркие суетливые мыслишки, движение каждой из которых невозможно толком зафиксировать, — а в темной искристой глубине неторопливо проплывают живые и быстрые надежды, желания, мечты и страхи, — бескрайний океан жизни, которая плещется в черепе…
Он обжег губы, но все-таки затянулся, затянулся еще раз.
Нет, нет, войнушка, детская игра… Вот сволочи, ведь простудят всех к черту…
— Который час, Шура? — спросил Ивачев, гася окурок.
— Одиннадцатый, — мельком ответил Саркисов. — А вот еще: мужик уехал в командировку…
— А вчера во сколько хлеб дали? — спросил Тепперс. — Я считаю, надо стучать. Это произвол. Это противоречит всем конвенциям.
— Конвенциям! — фыркнул Саркисов. — В гробу они видали ваши конвенции! В общем, так, мужики! Давай до одиннадцати подождем — и все. Нет, ну что мы их так боимся в конце-то концов!
Сема вздохнул.
— Понятно, почему… Тебе непонятно?
— Ну что, лучше тут молчком сдохнуть?!
Помолчали.
— Значит, до одиннадцати, — повторил Тепперс. — А потом…
— А потом головой начнем об стенку биться, — подхватил Кондратьев. — Правильно! Чтобы им больно было.
— Черт их знает, что за люди, — сказал Ивачев. — Куска лепешки не дадут…
— Тихо! — приказал Саркисов, поднимая палец.
Все прислушались.
Шаги, скрежет стальных шипов по камням. Донеслись непонятные слова отрывистого разговора.
— Ага, — тихо сказал Сема. — Это, кажется, тот самый, сизорылый… как его? Может, лепешки принес, — предположил он. — Вот уж точно: не ужас-ужас-ужас, а просто ужас…
— Лепешки… Хоть бы в сортир отвели, суки, — буркнул Саркисов.
Снова шаги, скрежет, шорох, звяканье. Какая-то тень легла на щели. Кто-то возился с дверью — распутывал бечевку, которой была замотана щеколда. Потом вытащил кол и отставил в сторону. Ивачев чувствовал, как стучит сердце.
Дверь распахнулась, и в глаза ударило ослепительное после полумрака сарая белесо-темное снежное небо, перечеркнутое черными ветвями деревьев.
Точно, это был Низом-постник.
Второй
— Ивачев кто? — хмуро спросил Низом.
Ветер гудел, гудел над ущельем, бросая хлопья мокрого, тающего на земле снега. Заросли арчи отзывались ему низким протяжным гулом. Этот звук был широк и громок, и казалось, будто где-то совсем недалеко за водоразделом грохочет, приближаясь, невидимый пока вертолет.
Глава 10. Дом у реки
Ямнинов поднялся затемно, но, пока добрался до города и нашел Ибрагимовы владения в переплетении переулков за базаром, утро было уже в полном разгаре.
— Я к Ибрагиму, — сказал он охраннику. — Ибрагим-ака дома? Скажите, Коля, сосед его по Водоканалу…
Ибрагим — человек до крайности занятой, и Ямнинов не очень-то рассчитывал, что он его так вот, прямо спозаранку, примет. Однако через несколько минут дверь отворилась, и охранник, щедро увешанный средствами ближнего боя, самым дефицитным из которых был двадцатизарядный пистолет Стечкина, неприветливо приказал ему проходить.
— О, Коля-чон! — сказал Ибрагим. — Заходи, дорогой, садись!
— Да я на минутку, — ответил Ямнинов, неловко озираясь. — Извини, что так рано. Мне два слова сказать…
С обеих сторон огромного двора стояло по большому двухэтажному дому. Одуряюще пахли розы. Над зеленоватой водой бетонированного хауза чиркали ласточки.
— Э, разве для настоящего труженика это рано! Садись, садись! Бача, якта чойнак бьер!
— Да не надо чаю, я на минутку…
— Ладно, какой разговор! — радушествовал Ибрагим.
Он сидел на кате, застеленном толстым слоем одеял. Перед ним стоял низенький столик — сандали, на столике — несколько пиал и тарелочка со сладостями.
— Хороший день, — сказал Ямнинов. — Будет жарко. Слишком жарко для мая. Нет, в мае не должно быть такой жары. Боюсь, еще похолодает. Дожди пойдут — и похолодает.
— Да, да, слишком, слишком тепло, — соглашался Ибрагим, кивая. — Непременно, непременно похолодает… Но ничего, потеплеет снова. Лето идет… Как на участках? Все в порядке?
— Как сказать, — уклончиво отвечал Ямнинов. — Твои работают, я заходил вчера. В подвале плитку клали. Хороший дом у тебя будет, Ибрагим. Очень хороший. Большой.
— Да, большой… мне маленький нельзя, — вздохнул Ибрагим.
Когда-то они учились в одном классе. Ибрагим был вечным двоечником, едва тянулся. Ямнинов ему давал списывать на контрольных. С тех пор прошло много лет, время разнесло их по разным руслам. Ямнинов не знал, в чем причины нынешнего богатства и влияния Ибрагима, да и не хотел знать. Несколько раз жизнь прижимала его всерьез, и тогда Ибрагим помогал ему бескорыстно — правда, взять с Ямнинова по его меркам было нечего. Другой бы уж и забыл, что когда-то за одной партой сидели. По ерунде Ямнинов его не теребил — знал, что это дорогого стоит.