Хвала и слава. Том 1
Шрифт:
— Знаете, Вевюрский, — сказал он, — у меня в туалете опять протекает бачок. Может быть, вы поедете с нами и почините его?
Янек, ничего не ответив, надел шапку. Поехали.
— По дороге заедем в магазин, — приказал Губе-старший.
Губе-младший обрадовался. Он очень любил ездить в магазин.
— У вас есть дети, Вевюрский? — спросил пан Станислав, когда они проезжали по мосту.
— Вы уже спрашивали об этом, — проворчал Петр. — Нет у него детей.
— А что, я обязан помнить, у кого сколько детей? — возмутился Губе.
Мальчики украдкой засмеялись.
— Так зачем же спрашивать? — снова буркнул Петр.
И только сам Янек хранил полное молчание.
Подъехали к магазину «Наездник и охотник». Мальчики с шумом выскочили из автомобиля. Губе вышел вслед за ними и раскланялся с проходившей мимо высокой красивой женщиной в пелерине из коричневого меха. Дама мило улыбнулась полными розовыми губами.
Губерт ухватил отца за руку, и они вместе вступили в темный полумрак магазина, в котором четко выделялись только заяц-беляк да полярная сова.
— Папочка, — неожиданно спросил Губерт, — кто эта барышня? С
— Да так, одна тут, — сказал Губе, отвечая на поклоны старых приказчиков. Потом он указал палкой на прилавок и произнес со своим характерным варшавским выговором: — А что, тот охотничий рожок уже продали? — И, снова обращаясь к сыну, добавил: — Актриса она. Зовут ее Марыся Татарская.
— А-а, — протянул Губи-губи и через пыльное окно впился глазами в залитый весенним солнцем тротуар, будто еще мог увидеть на нем тень актрисы.
XI
Письмо Эдгара Шиллера Оле Голомбек.
Нью-Йорк, апрель 1931.
Дорогая пани Оля!
Пишу вам, конечно, с большим удовольствием, скажу больше — с радостью. В то же время должен признаться, что руководит мною и горячее желание написать хоть кому-нибудь в Варшаву. Представьте себе, мне недавно пришла в голову мысль, что ведь, собственно, писать-то мне некому, некому написать в Варшаву. Родители, как всегда, на своем сахарном заводе. Эльжуня тут, со мной, Рысек умер, Артур Мальский в Лодзи. Это самые близкие мне люди. А как вы знаете, близких у меня немного. Очень огорчает меня то, что даже с Янушем мы в последнее время перестали понимать друг друга, появилась между нами какая-то отчужденность. Чувствуется, что он все-таки сын старого камергера Мышинского, что в нем тоже бродит какая-то закваска пошатнувшегося шляхетского рода, которая, несмотря на неиссякаемое жизнелюбие Януша, все же отравляет ему существование. Мне кажется, что жизнь Януша — это непрерывная внутренняя борьба, и мне очень больно, что в этой борьбе он отказывается от помощи своих друзей. А я, хоть и человек слабый, тихий и вовсе непригодный для звонкого скрещивания мечей, как это вам хорошо известно, все же способен иногда помочь во всяких духовных сражениях с видениями прошлого, с собственным воображением, со страстями и пороками. И единственное, с чем я не в состоянии бороться, это самоуничижение, которого никак не могу в себе преодолеть. Хуже всего, когда человек самому себе кажется ничтожным и неинтересным. В сущности, мне жаль Януша, ему уже, наверно, тридцать четыре или тридцать пять, а он все еще остается юношей, der ewige Student [87] , который никак не может найти своего места в жизни, в окружающей обстановке, не может найти дела, способного увлечь его. Он говорит, что ждет решающих для его жизни событий, но мне кажется, что это отговорка, ибо никакие события не могут решить проблемы жизни, которой, собственно говоря, у него нет. Ведь так, пани Оля? Вы всегда такая кроткая и вместе с тем так хорошо понимаете жизнь. Интересно, как вы будете рассказывать о ней своим сыновьям? Может, вы и мне расскажете?
87
Вечный студент (нем.).
Ну что ж, раз я в Америке, надо писать об Америке, хотя, честно говоря, писать-то особенно нечего. Вам известно, что я патриот Европы, тут мне не очень хорошо, а может, это потому, что я не умею выдвинуться, пробить себе дорогу локтями в первый ряд, да, собственно, и не с чем, ведь знаете, американцы к моему товару не очень-то… Другое дело Эльжбета, я просто поражен ею, вернее, Рубинштейном, ее мужем. Как он умеет делать это! Голос у Эльжуни уже не тот, что пятнадцать лет назад, он немного поблек, нет уже того крещендо, нет прежней полноты и тепла, особенно в верхах, и временами кажется, что некоторые ноты проела моль, хотя поет она еще, конечно, хорошо. Но какой успех — отбоя нет! А если бы заглянули в ее апартаменты в отеле «Плаза» (я, разумеется, не там остановился, мне это не по средствам), вы бы умерли со смеху. Совсем как в оперетке: в одном углу художник пишет с нее портрет, в другом личная секретарша пересчитывает деньги, посредине на оттоманке сидят двое студентов-обожателей с розами в руках, а в коридоре торчит какой-то грузинский князь из русских эмигрантов, которого она выставила за дверь, так как он неприлично вел себя. И поет она только такие вещи, которые пользуются успехом у публики, и, уж конечно, не исполняет, как бывало в Одессе (помните?), Verborgenheit, Gretchen am Spinnrade, Die Mondnacht. Всякий раз, как вспомню Одессу, снова слышу эти секунды в аккомпанементе к Mondnacht. Эльжуня утверждает, что публика — лучший судья. Вероятно, она права. Даже наверняка права, потому и не поет мои песни. Я здесь написал четыре песни на стихи Керубина Колышко, поэта, которого вы так любите. На те стихи — помните? — что вы мне когда-то предложили. Сначала они показались мне чересчур сочными поэтически, но когда я подобрал соответствующую тональность, дал очень мало инструментов для аккомпанемента и ввел несколько необычных басов, получилось как будто неплохо.
Я всегда опасался, чтобы названия моих произведений не напоминали названий парижских духов — как бывало у Дебюсси, — а тут, как назло, они должны называться так же, как стихи, вот и получается, что все четыре песни звучат как реклама в парижской парикмахерской. Первая песня — «Шехерезада» (думаю так окрестить весь цикл), вторая — «Цветущая сирень». Помню, что фирма Убиган выпускает одеколон под названием «Au temps des lilas» [88] . А дальше уже лучше: «Ожидание» и «Флейты в ночи». Впрочем, в этом тоже есть что-то галантерейное. Мне очень
88
«Когда цветет сирень» (франц.).
Приближается пасха. Представляю, что там у вас сейчас творится. А здесь будни, здесь праздников не соблюдают, разве что уличное движение немного утихнет, люди выедут за город. Рубинштейны едут к морю, но я, наверно, не поеду. Получил очень приятное письмо от Артура Мальского, он еще помнит меня. В Лодзи ему грустно: мало музыки. А здесь ее столько, что можно пресытиться, хватило бы на два десятка польских городов и местечек, да еще и осталось бы. Ох, если бы Мальский послушал, как Рахманинов играет свой концерт. Я как раз вчера слушал. Изумительно! Но при этом какая совершенная пустота! Вы одна знаете, что я говорю это не из высокомерия, и вам одной я могу сказать: какая пустота! Каждый хочет перещеголять другого в том, что пишет… для себя. А зачем писать для себя? Я и без того всю свою музыку ношу в себе.
Дорогая пани Оля, прошу вас, напишите мне сюда, на эту унылую 42-ю улицу. С нетерпением жду вашего письма, целую руки.
Преданный вам
Эдгар Шиллер.
P. S. Что с Марысей Билинской?
Письмо Оли Голомбек Эдгару Шиллеру.
Варшава, страстная суббота, 31, утром.
Дорогой пан Эдгар!
Сейчас мне принесли ваше письмо из Америки, оно меня очень порадовало. Я дома одна с Геленкой, у нее ветрянка, и с панной Романой, которая помогает мне ухаживать за дочкой. Франек с мальчиками (они прихватили с собой еще маленького Губе, сына Станислава из Роточни, помните?) и мама поехали в Пустые Лонки к тете Ройской, а я даже рада, что смогла остаться в городе из-за болезни Геленки. Одиночество мне на пользу, к тому же в свободные минутки можно поразмыслить обо всем. А тут как раз ваше письмо. Очень кстати, ибо сейчас у меня есть время и я могу вам сразу ответить, а вы, надеюсь, для того и написали, чтобы получить ответ. Не так ли? В своем письме вы затронули много вопросов, и не на все я смогу ответить. Сами знаете, какая я, философствовать не умею. Одно только хочу сказать: напрасно вы так пишете о своих сочинениях, будто это безделушки какие-то или пустяки. Я знаю, что, конечно, в глубине души вы думаете о них иначе, но даже в шутку не надо отзываться о них столь пренебрежительно. Вы же знаете, как все мы любим вашу музыку и с каким нетерпением ждем здесь ваших новых песен, а если Эльжуня говорит, что для нее они чересчур трудны, то либо так оно и есть, либо ей это действительно кажется. Ведь исполнение ваших песен принесло бы большую радость самой Эльжуне, к тому же благодаря ей эти песни стали бы доступны широкой публике. Но со временем это все равно придет, дорогой пан Эдгар, просто не все сразу.
Вы упоминаете о моих сыновьях, о детях моих, ведь и Геленка хоть еще и крошка, а уже требует большой заботы, воспитания. Всем троим я уделяю массу времени, но будь у вас свои дети, вы поняли бы, какой это неблагодарный труд; временами невольно закрадывается мысль, что ты выхаживаешь своих будущих врагов. Самое печальное то, что дети становятся какими-то чужими, а ведь они твои, плоть от плоти твоей. Муж мой не очень-то задумывается над этим, и дети как будто любят его больше, потому что он не так озабочен, как я, и не столь требователен. Вот они и льнут к нему, особенно Анджей и Геленка. Антек — тот спокойный, уравновешенный, но в то же время энергичный мальчик, этакий маленький мужчина, у которого есть и свой мир, и свои друзья, и свои книги. Он подолгу работает на маленьком станке, мастерит прекрасные модели самолетов, а потом часами испытывает их во дворе в окружении целой свиты своих личных адъютантов — сына дворника, сына сапожника из дома напротив, и других мальчишек. Геленка еще совсем малышка. Больше всего волнений доставляет мне Анджей, точнее, о нем я думаю больше всего. Вы ведь знаете, какой это красивый, тихий, спокойный, задумчивый мальчик. Но вот почему-то часто хмурится и подолгу молчит. Любит молча сидеть в углу. Несмотря на то, что ни я, ни Франтишек не отличаемся особой религиозностью, Анджей очень набожен. Может быть, сказывается влияние панны Романы, она ведь из братства терциариев. К мужу Анджей привязан больше, чем ко мне, но и с ним не делится своими мыслями. Я не раз спрашивала Франтишека об этом, но он смеется: «Чем может делиться такой малыш?» А я еще не забыла свое детство и свое одиночество в десять лет и знаю, как это горько. Но понимаю, что ничего тут не поделаешь, нельзя силой влезть в эту душу, которая развивается и растет рядом с тобой, будто куст сирени в комнате, а ты можешь наблюдать лишь издали, воспринимая как величайший дар каждую улыбку своего сопляка. Материнскую грусть чаще рождают счастливые обстоятельства, а вовсе не несчастья.
Вы, наверно, поймете меня, раз вспомнили в своем письме о моих малышах. Я очень рада, что свои песни вы написали на слова Керубина. Как раз вчера он был у нас и застал меня за чтением его стихов. Мы говорили о вас, пан Эдгар, в его лице вы имеете чрезвычайно преданного вам человека. Это очень жалкое существо, какая-то тайна кроется в его судьбе, улыбке, в этой его ужасной квартире над богадельней. Стихи его хороши, но всегда почему-то напоминают рюмки, наполненные не до краев. А я не люблю, когда не доливают рюмки. В томике, который у меня дома, я отыскала «Шехерезаду». Очень рада, что вы именно ее выбрали. Остальных стихов не нашла, наверно, они из старого сборника, а у меня нет его под рукой.