Хьюстон, у нас проблема
Шрифт:
Липа первой выпускала несмелые, робкие листочки, потом густела, в комнате тогда появлялась приятная полутень, а потом она расцветала как сумасшедшая – и что у нее в кроне тогда делалось! Миллионы пчел, осы, шершни, мухи, мушки – все они танцевали вокруг нее днем и ночью. По ночам уличный фонарь освещал с одной стороны нижние ветки, и с заходом солнца вся эта неугомонная братия засыпала, и прилетали ночные бабочки, чтобы наслаждаться в одиночестве.
Сколько я себя помню, к стволу липы был прибит скворечник, покосившийся от старости,
Сквозь ветки липы я смотрел на улицу, особенно когда покуривал, а покуривать я начал уже в лицее. Нужно было бдить, чтобы не пропустить мать, идущую с работы, и не дать ей поймать меня за этим нехорошим занятием.
Мир, если смотреть на него сквозь ветки и листья, был какой-то другой, более таинственный, более богатый, более цветной. В листьях отражался свет фонаря, капельки дождя переливались на них всеми цветами радуги.
Помню, однажды зимой я вдруг понял, что живу совсем не так, как надо, прозрел – и тогда наконец забросил старые радиоприемники, которые до двенадцати лет были моей самой большой страстью.
Я проснулся утром – а за окном не было моей липы. В том месте, где она росла, стояло нечто, даже слегка похожее на то, что было там накануне, но в то же время оно было совершенно другим – другим настолько, что невозможно даже описать.
За окном стояло белое дерево.
Белое от корней до верхушки, до каждой самой малюсенькой веточки. Белым был скворечник, кора, белым был даже обрывок веревки, который свисал с одной из толстых веток с давних времен, но виден был только зимой.
Солнце освещало верхнюю часть кроны дерева, и она искрилась и переливалась, серебристо-белая, как будто кто-то собрал тысячи крошечных серебряных шариков и старательно укрыл ими каждый уголок, заполнил каждую трещинку в коре и оклеил каждый, самый маленький выступ каждого сучка.
Я стоял как зачарованный, не в силах оторвать глаз от этой картины. На белую ветку присели две синички, демонстрируя свои желтенькие грудки, и эти два небольших цветных пятнышка были как будто из другого мира.
Белое дерево сияло и искрилось. Даже тень от нашего дома, который постепенно медленно врастал в землю, казалась мне белой, а дерево сверкало в солнечных лучах миллионами бриллиантов чистейшей воды.
И, если не считать птиц, не было больше никаких цветов на свете: ни коричневого, ни черного, ни серого.
Это было торжество белого цвета, торжество абсолюта.
Я стоял и стоял у окна.
Раза четыре входила матушка и интересовалась, все ли со мной в порядке, – но в то утро меня невозможно было от этой картины оторвать.
И в этот день я понял, что стану кинооператором.
Никогда раньше я не видел в жизни такого чуда.
И этот день, это утро определило всю мою будущую жизнь.
На четвертом году
Замечательный пожилой оператор, который с нами занимался, рассказывал нам о кино Рыбчиньского, и рассказывал необыкновенно.
Что Збышек Рыбчиньский был гениален. Что он привел электронику в кинематограф, придумал High Definition, всю систему. После учебы он работал на Киностудии документальных фильмов в Лодзи и снял по заказу Госкино Польши фильм о Лодзи. Но Збышек Рыбчиньский всегда оставался Збышеком. Он обещал, что сделает, – и сделал.
По-своему.
Он взял тележку, на которой молочники развозили тогда бутылки с молоком, приделал к ней спереди камеру «Синефон», чтобы она снимала покадрово, возил эту тележку везде, где только можно было, и время от времени нажимал пуск. Щелк, щелк, щелк – и заглядывал во всякие закоулочки, калитки, грязные дворики, учреждения, каморки, проехал таким образом всю Лодзь. А закончил фильм наездом камеры на стену. И на этой стене расцветает красное пятно, постепенно заполняя весь экран.
Никто еще ничего подобного не делал.
Он смог показать все: этих мрачных, угнетенных людей, нищету, убогость, безнадежность.
Комитет партии обалдел, фильм вызвал страшный скандал, следующий, разумеется, отправился на полку.
Потом Збышек уехал, а еще потом получил «Оскар».
До сих рассказывают, что получать «Оскар» он явился с сигаретой в зубах и его не хотели пускать на красную дорожку, ведущую в зал. Не знаю, сколько в этом правды, но эта история запала мне в память.
Наверно, я просто хотел быть как Збышек.
Когда я был на третьем курсе, оказалось, что пустующую полянку между домами кто-то купил. Она относилась к Жолибожу, место козырное, поэтому желающих было пруд пруди, кто-то положил на нее глаз – и город продал этому «кому-то» землю.
Через пару месяцев уже было известно, что здесь будет построен маленький отель, совсем маленький, но шикарный, полянка на Жолибоже стоит миллионы, а отель – еще дороже. Старые жильцы были встревожены, но с другой стороны, такой отель мог еще выше поднять престиж нашей улицы.
А для моего дерева это означало смертный приговор.
Поэтому я решил снимать «Липу».
Я установил камеру на подоконнике, чуть под углом, чтобы в кадре помещалось все дерево вместе с этим кошмарным скворечником и кусочек улицы.
Это было не так легко, потому что окно бликует.
Я включал и выключал камеру по часам. Если коротко – то утром, днем, вечером, ночью, в полдень, в самый полдень. И в 15.10 на всякий случай.
Почти целый год я снимал свою липу и ее жизнь, как всегда буйную и насыщенную. Я поставил себе будильник. Я снимал липу, как никогда и ничего не снимал в своей жизни. Она цвела, как обычно, совершенно не подозревая о той участи, которая ее ожидала.