И лун медлительных поток...
Шрифт:
— Не пойду! В церкву не пойду! — взбычился Тимоха.
— Без церкви только собакам можно! — отрезала Федора, глядя мимо Тимофея, и лицо ее — власть. — Без церкви только зверь зверенышей рожает.
— Пойдет… Пойдет он, — заторопился Мирон, и Апрасинья ласково погладила его руку. — Молодой он, боязно ему. Его поп в Евре в чуман бросал, водой тоже брызгал. А в церковь не ходил… Молодой еще. Клистос нам не помеха! — твердо сказал Мирон. — Пусть он живет в той душе, где найдет место.
— А ну, Мирон, ставь вина! Угощай! — размахнулась Манюня. — Очень я даже довольна калымом! Как за барыню
И три дня без просыпа шла гульба, и три дня, падая и поднимаясь, хвастались друг перед дружкой — тетки нахваливали невесту, а Мирон с Апрасиньей — Тимоху. А потом, как в тумане, была церковь, и свадебный русский пир, и дальняя для Околь дорога.
Обернул ее Тимофей Картин в соболиный тулупчик, свистнул на всю улицу, и рванулись вороные длинногривые кони.
Страшно, одиноко и горько стало Околь, когда скрылся из виду посеревший от времени дом теток. Жестяной петух на трубе в беззвучном крике распахнул крылья. В ноги коней бьет полуденная поземка. Заячий след петляет в обледенелых тальниках.
— Не пускай в себя страх, Околь, — успокаивала ее Апрасинья. — Судьба метит слабых. Тебе отпущен долгий век — так говорит мне сердце.
Журавлиный Крик
Заботой окружила Околь Апрасинья, берегла, не ломала в грязной работе. Обучала тонкому шитью и древним узорам, подолгу рассказывала о своей земле, о народе сосьвинских манси, о евринцах, об их обычаях и законах.
Как только Апрасинья привезла Околь, вся Евра от мала до велика пришла смотреть на чужачку, что перешла дорогу своим, местным девкам.
— Смотреть надо! — перешептывались женщины. — Смотреть многими глазами, каку таку девку отыскала Апрасинья. Кака така красавица нельмушка?
— А може, не красавица? Зачем Апрасинье лебедица? Она, поди, такую же шаманку, как сама, отыскала. Сколько зим и весен слопец на девок ставила и выловила Вор-Люльнэ — Лешачиху! — хихикнули евринские бабенки, что послабее умом и с легкими языками.
— Вы-ло-ви-ла Вор-Люль-нэ?! — прошептали пораженные вдовицы. — Неужели она перевернуться может в рысь или вывернуться наизнанку? Щох-щох! Чего она, слаще, что ли, ежели грамоту знает?!
— Она ведь под юбкой короткие штаны носит! — с притаенной гордостью отвечала старшая дочь Апрасиньи.
Шли по Евре пересуды, пробегали, как легкий ветерок, но, увидев Околь, бабенки затихли — что-то было такое в нетронутой чистоте девушки. И еще замечено было: сквозь легкую грусть словно бы проступает боль. Почему? Отчего? Что еще девке надо? В такую семью добрую попала! Сыта будет всегда, не погаснет огонь в чувале, а над огнем в большой колташихе всегда варится мясо. Чего ей еще надо — ну поколотит ее разок-другой Апрасинья, поди, не убавится.
На свадебный пир позвала Апрасинья всю Евру.
— По-русски гуляли, под гармошку. В церкву возили, мужик бородатый здорово ревел. Теперь по-своему, по-мансийски пир справим, — повеселела Апрасинья. — Люди, идите на пир!
Вот здесь, на пиру, и увидел Околь хмурый и как будто угасающий Ондрэ Хотанг. Ондрэ Хотанг оставался одиноким, как волк с поломанной челюстью, и одиночество горело в его ночных глазах. О бог ты мой! Как давно у него не было женщины, он забывает биение и трепет женского сердца, ее путаное, сонное дыхание, разбросанность обнаженного тела! Как хочется ему женщины, и это острее ножа, пронзительнее иглы, что вонзается в глаз, это оглушительнее грома над сонной туманной старицей и страшнее рева медведя на медвежьей свадьбе. И хотя ему очень хотелось женщины, он, Анджей, не мог позволить себе, поляку, шляхтичу, европейцу, снизойти, опуститься до евринской женщины. Не мог! И не сможет! Не заставить себя, хотя он ясно понимает: ему с его чахоткой отсюда уже не уйти… Женщины Конды и Евры казались ему забитыми, темными, жалкими существами, грязными, пропахшими насквозь рыбьим жиром и звериными шкурами. Темные, примитивные туземки. Разве о такой женщине мечтал Анджей, все восставало в нем, хотя так ему хотелось женщину…
Но эта, что сидела рядом с лоснящимся от счастья Тимофеем, вдруг потянула к себе, позвала грустной улыбкой, томящей острой тоской. На столах хмельно и круто пенилась брага, из берестяных туесов лилась огненная вода. Густой пар поднимался над громадными кусками сохатины, баранины и над широкими корытами с вареной, и жареной, и печенной на вертеле рыбой, над овсяным киселем и чаем, гремела посуда, звякали ножи. Невообразимый гул поднялся над пиршественными столами. Кто-то пьяно перебирал рокочущие струны священного «лебедя», кто-то бренькал на трех струнах «гагары», дул в берестяную трубу.
Поднималась над столами и рвалась песня, падала подстреленным глухарем. Но ничего не слышал Ондрэ Хотанг, не отрываясь, будто утоляя жажду, смотрел он на Околь, которую обнимал и тискал потный от вина, хмельной от счастья фартовый охотник Тимофей. Но отчего так потянуло Анджея к Околь? Ведь не красота, ведь не тонкая, чеканно выпуклая азиатская красота, упругая, и таинственная, и неразгаданная, потянула в себя Анджея? Ведь не только оголенное, откровенное желание женщины заставляло содрогнуться его, напрячься до такой боли, что хотелось кричать и рвать себя в клочья?
— Боже мой, как она одинока! — шептал поляк. — Она же замерзает, она леденеет от одиночества. Она заживо умирает, исподволь входит в свое одичание!
— Глядишь в девку?! — даже вздрогнул Ондрэ, когда над ним наклонилась разгоряченная Апрасинья. — Незамутненная! — выдохнула она и пошатнулась, плесканула водкой из берестяного ватланчика, налила полную чарку. — Пей, оторванный от своей земли! Пей! — приказала хмельная, довольная пиром Апрасинья. — Она, Околь, ведь грамоту знает.
— Гра-мо-ту зна-е-ет? — поразился Ондрэ.
— И в Христа верит! — как-то заносчиво, горделиво подчеркнула Апрасинья. — Две веры в ней. Еще не пойму, худо ли это али добро!
— В Христа верит? — переспросил Ондрэ. — Искренне верит или просто за кем-то повторяет?
— А ты пошто так глядишь на нее? — хоть и пьяна была Апрасинья, но оставалась настороженной. — Так глядеть худо! Так ворона смотрит в чужое гнездо!
— Ты видишь, Апрасинья, у нее шевелятся губы, — дотронулся Ондрэ до плеча Апрасиньи.
— Она, наверное, поет?! — недоверчиво вглядывалась в Околь Апрасинья.