И лун медлительных поток...
Шрифт:
— Да, — проглотил жесткий комок Тимоха. — Там живу… — И шагнул к Околь, потянул за повод жеребца.
— Ты — охотник, Тимофей? — окинула взглядом Околь крупного парня в короткой расшитой малице, затянутой широким кожаным поясом. Пояс украшен пятью медвежьими клыками, рысьим когтем и волчьими зубами — только разве понимает Околь, почему украшен пояс клыками. Три ножа свисали с пояса, трубка и расшитый бисером кисет. Из-под рысьей шапки, отороченной куницей, на Околь неотрывно, зовуще и восторженно смотрят горячие, диковатые глаза.
— Я… я Тимоха! — загорячился юноша. — Мать моя — Апрасинья, Журавлиный
— Акулина я, — тихо, сквозь слезы засмеялась девушка. Не испугал ее порывистый, неловкий и красивый юноша охотник. Вовсе не дикий он, не страшный, и пальцы без звериных когтей. Но он ей совсем чужой, далекий, и не такого Тимофея ждала Акулина, и почему-то в снах, в девичьих грезах он виделся высоким, тонким и, наверное, все-таки русским.
— Калым за тебя привезли, — заторопился Тимофей, сорвал с себя шапку, и черные прямые волосы упали на плечи. — Выходи за меня, Околь! Всегда будет гореть огонь в моем чувале! Всегда будет еда в твоей колташихе!
Вот, вот оно наступило, вот оно зацвело и назрело, то золотое времечко, когда тебя, девушка, так любовно задыхаясь, в жены зовут. Зовут! Ждала и поджидала, но все не то, и все не так… О господи!
— Как тетушки порешат, — грустно ответила девушка. — Не вольна я… — И подошло здесь, нахлынуло, захлестнуло ощущение полной своей беззащитности и немоты. Околь охватил страх, стреножила тоска, и беззвучная буря ворвалась в нее и, раздирая корни, корешки, что крепили ее к прежней жизни, опрокидывала гнездышки больших и малых привязанностей.
— А если не отдадут? — испугался Тимофей.
— Не хотят они за тебя, — опустила глаза девушка. Она и сама не хотела, не верила, что тетки отдадут ее за евринца, и обидно ей было, что при ней начали торг, и стыдно, и горько.
— А ты?.. Ты?! — рванулся к ней Тимофей.
Околь подняла длинные ресницы, полыхнула взглядом, вырвала руку и отвернулась.
— Господи! Господи всемогущий! Спаси меня… — невнятно шептала Околь. Потускнели глаза девушки, и увяли губы. Что делать? Ведь этого мужчину она должна любить, ласкать, уважать, ему должна повиноваться, а кто он для нее?
— Я украду тебя! — крикнул Тимофей и вскочил на жеребца. — Смотри, как ветер он… Не бежит, а глотает тропу…
А тетки вели с Апрасиньей горячее торжище. Апрасинья и Мирон развязывали мешки и сумки, открывали берестяные коробки и бросали под ноги женщин легкие сверкающие меха, куньи шапки, разворачивали голубовато-дымчатые беличьи шубы. Разгорелись, зажглись глаза, затряслись у теток руки, вытянулись шеи — такое невиданное богатство! Это же царский выкуп, да за простую девку! И увидела сейчас Апрасинья Журавлиный Крик, выглядела она сейчас до самого донышка мелкость душ рублевских теток. Их крючило-корючило от жадности, и не просто жадности, а какой-то звериной, долго скрываемой, неутолимой алчности. Они обнюхивали каждую шкурку, мяли когтистыми пальцами, а у Манюни не коготь, а копыто, перебирали ворсинки, разглядывая тонкие, едва заметные швы лыенъях — беличьей шубы. Апрасинья нутром почувствовала, что тетки станут торговаться до последнего дыхания, до капельки, пока обескровят ее, пока не выманят лишнюю шкурку, ворсинки которой еще дрожат напряжением изнурительной погони. Ладно, пусть так! Она ведь сможет… неужто она не сможет посмотреть на них взглядом Волчьего Глаза! И она напряглась, вызвала в себе ту силу, которой нечаянно одарила ее земля.
Несколько раз тетки швыряли на пол драгоценные меха, заламывали руки и закатывали глаза.
— Нет! Мало! Ты погляди, какие у Околь титьки! — Девушка молча стояла в углу под иконами, и Федора, крутила ее и тормошила. — Гляди! Слепая ты баба! Я тебе не гниль отдаю… — и хлопала Околь по широким бедрам. — Ты это хоть видишь?
Лукерья шмыгала утицей-подранком между сестрами, верещала тоненьким голоском:
— А мастерица она! Мастерица… Руки у нее как бабочки. Так и порхают, так и порхают!
«Вот для чего растили меня?» — как-то отрешенно, будто о другой, протянулось в Околь и мгновенно погасло. Застыла она.
— Эх-их! — басит Манюня. — Давай пять денежек, и дело с концом. Не девка, а кобылица. Из нее ребятишки посыплются, как морошка из лукошка. Эх-ма! — И ставит на стол Манюня посудину с вином. — Выпей, Апрасинья, отогрей душу!
Несколько раз тетки запихивали пушнину в мешки, несколько раз выбрасывали и пересчитывали, натягивали на себя шубы, напяливали шапки, но Апрасинья не сдалась. Молча следила, потягивая трубку, и грозно отсвечивала глазами.
Мокрые, распаренные тетки свалились на лавки. Тяжело дышали.
— Ладно, грабь! — решила Федора и тоненько завыла. — Отдам тебя, бедная девушка, в чужую семью, в чужую землю… ай-аю… Станешь жить в берлоге, да темной — со лютыми зверями, с тараканами да клопами. — И полились слезы ручьем из глаз Федоры.
Манюня подмигнула Мирону, хлопнула по плечу Апрасинью и, притянув за руку, посадила рядом Акулину. Хриплым голосом повела, словно поземкой, чудную песню:
— Кунья шуба, не попыхивай, ты, Тимоха, не поздыхивай, — и вдруг оборвала: — Игде жених? На дворе… А ну давай его сюда!
Медведицей вывалилась Манюня во двор, схватила Тимоху за пояс и потащила в избу. Вытолкнула его на середину комнаты, подвела Акулину и, кашлянув в кулак, просипела:
— Вот тебе, Тимоха-женишок, невеста. Вот тебе писаная красавица Акулина. Отдаем тебе ее из рук в руки. Сердце из себя вынимаем.
Тимоха осторожно дотронулся до руки Околь, та была холодна и висела, как сломанная ветка.
— Ты — моя?! — выдохнул Тимоха.
— Твоя! — рявкнула Манюня. — Твоя станет, когда в бане помоешься да в церкви обвенчаешься, понял? По закону! — И, раскрыв рот, затянула:
Кунья шуба, не попыхивай, ты, Тимоха, не поздыхивай! Наша-то Акуля не хуже тебя: Она ростом поменьше, да умом подороже, Она костью поскладней тебя! Белым лицом побелей тебя! Наша-то Акуля и не пара тебе. Тебе-то пара — во дворе свинья полосатая да с поросятами.— Какая свинья? Какая такая свинья? — не может понять Апрасинья. Мирон молча кладет руку на плечо жены, но оно каменеет — неподкупна сейчас Апрасинья.
— Песня такая, — отмахнулась Манюня. — Жалостливые песни надо петь, когда девка под венец идет. Вот, до церкви.