И переполнилась чаша
Шрифт:
– Ах, да, – протянул Шарль. – Да, верно, я слыхал, что в Австрии немцы вели себя довольно-таки гадко.
– Довольно-таки, – подхватил Жером, которому претили подобные риторические фигуры, – довольно-таки. А поскольку Алиса в это самое время была не в лучшем состоянии, у них… не знаю, в общем, вышел разлад; короче, они развелись. Он уехал в полном отчаянии, она в полном отчаянии осталась. Более того, она возненавидела… себя, не его, он, по правде говоря, был ни в чем не виноват.
– Она тоже еврейка? – спросил Шарль.
Жером испытующе взглянул на Шарля, но не нашел в его глазах ничего такого, чего
– Не знаю. Не думаю, – ответил он. – А что, тебя это смущает, у тебя могут быть неприятности?
– У меня? Да ты что, с ума сошел?
– А у тебя на заводе и вообще в округе – я не знаю, давно здесь не бывал – нет антисемитизма? Не читают люди «Гренгуар»? Не слушают речи Петена, Лаваля, не знают, что еврейская раса очень опасна, что евреи отняли у них деньги, картошку, шерстяные чулки и вообще заправляют всем во Франции? Они здесь всего этого не знают?
– Да нет, – отвечал Шарль, – откровенно говоря, не думаю, что в Формуа найдется хоть один человек, который бы читал эту чушь или верил в нее. Скажи, а что немцы сделали Алисе в Вене?
Жером едва не рассмеялся: если сказать сейчас, что какой-нибудь эсэсовец дал Алисе три пощечины, наверное, этого будет достаточно, чтобы сделать из Шарля самого искреннего, самого убежденного участника Сопротивления. Но Жерому требовалось другое. Ему не нужен был джентльмен, взбеленившийся по личным, сентиментальным мотивам. Ему нужен был человек, который знает, за что борется и за что, возможно, рискует жизнью. Попросту говоря, ему требовался другой Шарль, но который бы при этом жил здесь и был тем самым Шарлем, с его лицом, умом и его эгоизмом. Затея эта, вполне вероятно, не имела ни малейшего шанса на успех.
– А для чего ты вчера комедию разыгрывал, сторонника Петена из себя строил? – произнес Жером, задумчиво позевывая и показывая тем самым, как мало значения он придает этому невинному фарсу, из-за которого, между прочим, он все утро выл от ярости у себя в комнате. – Зачем до четырех часов валял дурака и изображал коллаборациониста?
Шарль взял стакан и стал не спеша потягивать вино, подняв другую руку, словно беря передышку на сочинение лжи: так поднимают руку в покере, блефуя. Когда Шарль поставил стакан, у него уже был готов ответ, и Жером понял это по его глазам.
– Все очень просто, – смеялся Шарль, – все очень просто. Должен тебе признаться, я старею, да, старею, вот какая странная штука. Я так давно живу здесь один, я, знаешь, хандрил, когда вы приехали, мне хотелось человеческого общения – вот и все! И я стал говорить о политике, потому что не знал, о чем еще мы могли бы поговорить: ведь если б мы были согласны друг с другом, мы бы легли спать с птичками… до наступления ночи.
– Разве нет у нас с тобой тем, на которые мы могли бы поговорить, не споря? – спросил Жером.
– И много ты таких знаешь? – возразил Шарль.
Они взглянули друг на друга холодно, агрессивно, но тотчас вдруг заулыбались. Несмотря ни на что, в них еще жила, искрилась старая дружба, их так и подмывало ткнуть друг друга кулаком в бок, похлопать по спине, обнять за плечи. Особенно удивительно это было со стороны Шарля при его отвращении к мужчинам, их образу мысли и, главное, внешнему облику.
– Стало быть, если я правильно понимаю, ты наврал все от слова до слова, – осторожно продолжил Жером. – Наврал так, что дальше некуда. Может, теперь ты признаешься, что руководишь сетью Сопротивления, разбросанной по дивным холмам Валанса? А? Скажи, ты часом не подпольщик? Или ты действительно всерьез занимаешься своей кожевенной фабрикой?
– Я действительно всерьез занимаюсь своей кожевенной фабрикой, – твердо ответил Шарль. – И прошу тебя усвоить, что я не шучу. И не собираюсь играть в войну с кем бы то ни было. Не может быть и речи о том, чтобы я ввязался в войну, ты слышишь, Жером, речи быть не может!..
– Но почему? – теперь Жером и в самом деле удивился. – Ты обожаешь оружие, любишь риск, драку, ты…
– Я не хочу убивать и еще меньше хочу быть убитым, – признался Шарль с милой откровенностью. – Я не желаю видеть это снова.
– Видеть что?
Шарль встал, прошелся по площадке, носком башмака раскидывая гравий, и Жером поймал неодобрительный взгляд выглянувшего из-за угла дома садовника, целых полчаса этот гравий ровнявшего. Швырнув в разные стороны несколько пригоршней камней и вызвав тем самым отчаянный курино-лебединый крик, Шарль возвратился к сидевшему на крыльце Жерому, встал перед ним, расставив ноги, засунув руки в карманы, и, откинув голову назад, принялся рассматривать небо.
– Видишь, – прошептал он, – посмотри на небо, ты видишь это небо? Видишь, вот, тополя, луга, деревья, чувствуешь, какой запах, представь себе все это в разные времена года, подумай только, с тех пор, как я родился, а особенно с тех пор, как я здесь живу, сколько раз я видел эти пейзажи, розовые осенью, бледно-голубые весной и черные холмы зимой… И достаточно пустячка, острой металлической штучки… Она пронзит меня… И меня бросят в землю и навалят грязной бурой земли между моими глазами и этими пейзажами, все затмят, я буду там внизу и больше ничего не увижу; ничегошеньки из того, что видел, чем дышал, что сейчас мое, вот оно, тут, понимаешь? Это преступление, преступление, никто не имеет права этого делать.
Он выглядел таким удрученным и возмущенным, что Жером, поначалу лишь слегка озадаченный эдаким приступом поэтичности у такого далекого от поэзии человека, затем всерьез заинтересовался:
– Когда же ты все это обдумал? Где? Почему? Что произошло?
Шарль рассмеялся, сел, решительно осушил бутылку, предварительно сделав вид, что предлагает ее Жерому. Его карие глаза заблестели, засветились от вина, зноя и возмущения.
– Я расскажу тебе, что произошло, если ты расскажешь мне все об Алисе. Ну, все, чего я не должен делать, что могло бы причинить ей боль. Обещаешь?
– Хорошо, хорошо, обязательно, – отвечал Жером. – Рассказывай, что случилось.
– Так вот, вообрази, что в сороковом году меня с отрядом угораздило оказаться в Арденнах, ну, не в Арденнах, а под Мецем; там сражались долго, до самого конца. Я был в дозоре, и в день перемирия, ну, за сутки до него у нас вышла самая жестокая за все время схватка. Нас было двенадцать, а вернулось шестеро. Мы напоролись на немецкий танк, а в руках у нас только винтовки Шаспо; засели мы на ферме, где укрывались тихо-мирно от солнца, и палили по нему. А он по нам! Да как! Это было глупо, понимаешь, глупо! А что нам оставалось делать под таким шквалом огня?