И поджег этот дом
Шрифт:
И вот, поскольку стратегические службы были так тяжелы на подъем, Мейсона всего раз отправили на задание – вместе с американским капралом из сербов сбросили на парашюте в немецкий тыл в Югославии, чтобы точно установить, в какой степени глава четников Михайлович сотрудничает с фашистами.
– Поразительно, – вдруг перебил он себя, – когда разговариваешь с людьми, даже, например, с английскими офицерами из Джи-два – а они-то, казалось бы, должны знать, потому что дела делали дай бог какие, – все думают, что УСС – это сверхчеловеки, говорят на семи языках, в совершенстве владеют дзюдо и без конца рыщут в зоне смертельной опасности с ножом в зубах. Честное слово, Питер, ничего общего с действительностью. Я не говорю, что работа вполне безопасная. С парашютом ночью, в черноту – уже само по себе удовольствие маленькое. Я испытал его всего один раз и с радостью уступлю тебе. Но в остальном, что касается красивых, захватывающих сцен, все это – из кино.
Он рассказал, как, приземлившись на далматинском побережье, под Дубровником, укрылся в приморской
– Мейсон, это невероятно, – вырвалось у меня.
– Не веришь?
– Конечно, верю. (Как же иначе? Надо учесть, что в ту пору, за четыре года до Самбуко, я был доверчивее.) Просто это… какая-то немыслимая романтика. Ну – молодой виргинец Флагг из Глостер-Лендинга…
– Согласен, – задумчиво отозвался он. – Правда, как будто из книги. Мне самому казалось, что это сон.
Но сон оборвался, военные ветры выбросили Мейсона из блаженного уединения. Однажды ночью слуга с виллы донес на них немцам. Судьбу его со Станчиком решали минуты: прощание с девушкой, короткое объятие в темноте, поцелуй – и Мейсон со Станчиком бежали, бежали спотыкаясь и не разбирая дороги, по полям, по оливковым рощам, наобум, как слепые, к английской моторке, которая ждала их где-то на берегу, а за ними, настойчивая и яростная, катилась немецкая погоня, и небо вспыхивало от безжалостного света ракет.
– Ракеты – тоже противная штука, – сказал Мейсон, – не знаю, может, их пускали из ручных минометов, а может, это были винтовочные осветительные патроны. Сперва слышишь громкий треск, и это значит – ложись, падай носом в землю, лежи и не дыши. Секунд через пять или десять где-то в небе раздается глухой хлопок – ПХ! И тут, хотя мы лежим зажмурясь, ничком на мокром, грязном поле, мы чувствуем, как с неба опускается резкий ослепительный свет, сильнее дневного, и накрывает нас. Это очень странно. Я не видел его, глаза ведь закрыты, но чувствовал, как этот свет пронизывает меня до костей, и ждал… молился, наверно… ждал, что сейчас нас изрешетят. Но, говорю тебе, это было не самое худшее. Страшнее всего – собаки. У местных они отобрали громадных далматинских догов и натаскали их как ищеек. Я видел их с патрулями на дороге перед виллой – здоровенные голодные зверюги с красными глазами и рыжими пятнами на ляжках. В ту ночь их спустили на нас. Мы слышали, как они рычат и воют где-то за живыми изгородями, ищут наш след. А один раз, когда загорелась ракета, я поглядел из-под локтя и увидел собаку совсем недалеко, на опушке, и рядом – длинного фрица с автоматом. У меня душа ушла в пятки от одного ее вида: жуткая зверюга скалила клыки и большие круглые
Небо смилостивилось над ними или им просто повезло, но они ушли; вернее, ушел Мейсон, потому что его товарищ Станчик (они уже были на берегу, прятались за каменными глыбами и в отчаянии, оступаясь и оскальзываясь на обломках скал, бежали к дизельному катерку – к его сигнальному огню, который, казалось, уже слабел и угасал вместе с их надеждой), Станчик угодил ногой в трещину и дико вскрикнул от боли, выдав их местоположение. Мейсон сказал, что явственно слышал хруст кости, а когда он повернулся помочь капралу, в глаза ему ударил ослепительный огонь фашистского прожектора, и его охватило такое отчаяние, какого он не испытывал ни разу в жизни. Беспомощно распластавшийся, смятый болью Станчик хотел передвинуться, но положение его было безнадежно. Мейсон пополз к нему сквозь мучительный свет, и тут по берегу стеганула пулеметная очередь, высекая крошку из сланца и известняка; пуля попала капралу в живот: по словам Мейсона, он увидел черный, как смола, фонтан крови, наверно, из какой-то перебитой артерии, потом услышал вздох или шепот капрала – последний, медленно затихающий звук его жизни, – а потом Мейсон сам ткнулся в землю: словно огненный нож вспорол ему икру.
– В общем, до катера я все-таки дотащился, – сказал он. – До сих пор не понимаю, как мне это удалось. А Станчик, бедняга, там и остался. Только успел прошептать: «Бегите, лейтенант. Никому не рассказывайте, как сплоховал акробат». И умер. – Мейсон задрал штанину, и я увидел над щиколоткой уродливый круглый шрам, синеватый, размером с небольшую монету. – На память о войне, – сказал он. – Честно говоря, Пьер, я считаю, что мне повезло. И это – приятное напоминание: когда ноет к непогоде, к нью-йоркским нашим дождям, я вспоминаю дочку Плайи, солнце и синее море.
Рассказ поразил меня.
– Ну, Мейсон, потрясающая история.
– Ага, – ответил он небрежным тоном, – все драматические элементы в ней наличествуют. – Он поглядел на часы. – Ну что, может, вернешься к гостям? Знаешь, я побуду здесь. Мне немного надоели эти нахлебники. Соскучишься – возвращайся.
Поскольку Мейсон переживал, если можно так выразиться, богемный период, кинематографистов, к моему разочарованию, почти не было; публику он собрал странную и разношерстную. Как всегда в одиночестве, я занял привычную позицию, пришвартовавшись к какой-то непроточной нише, откуда натренированным глазом отшельника мог наблюдать за приливами и отливами вечеринки. Передо мной проплывали разного пола завсегдатаи богемных баров, в том числе Пенипакеры, которые прибыли чуть позже, хихикая и благоухая марихуаной; несколько абстрактных экспрессионистов, от середняков до знаменитостей; редактор «Гудзон ревью»; известный драматург; режиссер с Бродвея, женатый, как шепнул мне перед этим Мейсон, на неизлечимой нимфоманке; три волосатых молодых литературоведа из нью-йоркского университета, которые стояли у буфета и сосредоточенно жевали индейку; искусствовед; музыковед – джазовый критик; театровед; человек пять сонных джазистов и выводок молодых хорошеньких манекенщиц, которые шурша летали по комнате и принимали позы в углах, держа стаканы с коктейлями под носом, как нюхательные соли. Из какого-то невидимого источника, неистово бодрый, хлестал джаз, он и поддерживал вечеринку на плаву: стоило музыке притормозить со скрипучей дрожью, как молодые манекенщицы заметно надували губки и оседали в своих воздушных весенних платьях, точно вянущие букеты.
– Этот Мейсон, – произнес мне в ухо хриплый голос, – золотой мальчик. – Голос оказался мистера Горфинкеля, лысого полного человечка, который то ли стеснялся, как и я, то ли был оставлен без внимания и бросил якорь в моей бухточке. Он сказал, что «работает в «Республике», и я считал ее сталелитейной компанией, покуда он не объяснил мне с придушенным хохотком, что он кинематографист.
– Нет, мой мальчик. В Питтсбурге я был один раз в жизни. – Потом он повторил: – Этот Мейсон золотой мальчик. Гений. Все при нем. Глаза. Нос. Выразительность. Просто страшно делается. Весь в отца. – Он помолчал. – Пожалуй, ростом повыше.
– Вы знали мистера Флагга? – спросил я.
– Знал ли я Джастина Флагга? Мой мальчик, я выкормил его грудью. Я был ему матерью. Ха! – Он улыбнулся, показав крапчатые резцы. – Это во мне еврейское, – он подтолкнул меня локтем. – В каждом еврее живет несостоявшаяся мамаша.
Я стал ерзать и поглядывать по сторонам, и в это время мимо прошла одна из самых милых женщин, каких я видел на своем веку. Поразительная женщина; шелковистые, мелко завитые волосы цвета меди окружали ее голову как бы ореолом. От нее веяло мягкостью и внутренним теплом. «Здравствуйте, Марти, вам не скучно?» – сказала она Горфинкелю, взяв его за руку; говорила она совсем не по-актерски, без ложного оживления, голос, женственный и добрый, шел словно прямо из груди, минуя всякие пазухи. А главное – она не назвала его «дорогим».
– Привет, Силия, – сказал Горфинкель уже ей вдогонку, – где ты была, дорогая?
– Кто это… – хотел я спросить у Горфинкеля, но он опять заговорил о Мейсоне. – Понимаю, – сказал я. – Так вы давно знаете Мейсона?
– Много лет. Гениальный мальчик. Весь в отца. Только сын будет гением в драматургии. – Он был приятный человек, этот Горфинкель, вид его выражал стоическое одиночество. Не знаю почему, я представил его себе танцующим мамбо в увеселительных морских рейсах в Бразилию, и всегда – с женщинами выше его ростом.