И прочая, и прочая, и прочая
Шрифт:
— Муни!
Это странное слово Колобок заимствовал от приехавшей сюда с нами няни Каси. Кася говорила на той смеси польских, русских и белорусских слов, на какой объясняется большинство населения ее родного края — «виленщизны». Вечно орущих, ругающихся душевно¬больных из беспокойного мужского отделения Кася называла «самасшедшие мунщизны» (мужчины). Не умея еще выговорить такое сложное слово — «мунщизны», Колобок переделал его в «муни». Касе здесь не понравилось: «А бодай их, тых самасшедших!», и она скоро уехала обратно. Но слово «муни» сохранилось в небогатом пока словаре Колобка.
Кроме «самасшедших мунщизнов» в больнице есть корпус для беспокойных душевнобольных женщин. Там еще более шумно, крики пронзительнее, а ругань, как ни странно, еще циничнее.
Территория Колмовской больницы очень велика. Кроме беспокойных корпусов мужского и женского есть еще корпуса для слабых и тихих больных и для хроников. Иные хроники содержатся в Колмове уже по двадцать и больше лет. Они свободно передвигаются по всему Колмову, исполняют всякие работы. Рыжий Филя, например, не только вставляет и выставляет оконные рамы, но и вообще разнообразно плотничает. Люби¬мая же его специальность — устройство зимнего катка с большой зеркальной ледяной поверхностью, обсаженной срубленными елками.
— Только извиняйте: чего нет, того уж нет… Без музыки! — беспомощно разводит руками Филя, тряся клокастой пегой бородищей.
Среди больных-хроников есть слесари, сапожники, огородники. Есть и переплетчик, он же сундучник, — Никандр Василевский, бывший певчий Исаакиевского собора в Петербурге. Красивый, статный старик со сверкающе-серебряной седой головой и бородой, Василевский движется с той профессиональной, чуть театральной величавостью, какая вырабатывается участием в богослужении. Душевная болезнь Василевского проявляется, между прочим, и в том, что он считает себя не русским, а турком. Ходит в феске, здоровается не за руку, а по-восточному, поднося руку ко лбу и груди. Причудливо смешивается у него, с одной стороны, русский язык с церковнославянским, на котором не менее тридцати лет он пел в хоре, а с другой — какие-то намеки на восточные понятия и обороты.
Как-то пришел он к нам на квартиру починить сломанный стул. Лицо — сияющее, в петлицу больничного халата вдет бумажный полумесяц.
— Что это вы таким именинником?
— А нынче тезоименитство пресветлого августейшего повелителя моего, султана турецкого. Ему же служу я, дондеже есмь! — И тут же Василевский возгласил: — Благоверному государю моему, султану всея Турции, и державному семейству его — мно-о-огая лета!
От густоты и силы его баса, все еще великолепного, дзинькают стекла в окнах и стаканы на столе.
Излишне и говорить, что за малейшую, чаще всего мнимую, померещившуюся Василевскому вину врача, надзирателя, санитара Василевский возглашает им громоподобную анафему:
— Гяуру доктору Морозову — ан-нафема!
В часы досуга Василевский занимается литературой. Высоченный сундук собственной работы почти полон узких рукописных книжечек, переплетенных самим Василевским. Это его стихи. Их страшно много — ку-у-уда Пушкину! Переписанные круглым канцелярским почерком с украшениями и завитушками, они все сделаны одинаковым способом: в общеизвестных стихотворениях и песнях Василевский выбрасывает из каждого четверостишия вторую и четвертую строчку, заменяя их своими собственными! Так, некрасовское:
Прости! Не помни дней паденья,Тоски,в соавторстве Некрасова с Василевским выглядит так:
Прости! Не помни дней паденьяИ дней взаимного съеденья!Не помни бурь, не помни слез,По коже шел когда мороз!Есть у Василевского и оригинальные произведения, например «Ода к Османучпаше» (Осман-паша — турецкий военачальник, взятый в плен русской армией в 1853 году):
Папаша Осман!Я — не великан!И мне горестно зело,Что попал ты в плен и терпишь зло!Колмово со всеми больничными корпусами, церковью, начальной школой для детей служащих, конюшнями, оранжереей, служебными постройками и маленьким кирпичным заводом лежит западной своей стороной на берегу тихого, глубокого Волхова. По другую сторону мимо Колмова проходит шоссе — от Новгорода к бывшим Аракчеевским казармам, к живописным холмам дачной местности «Собачьи Горбы».
Наше обиталище в Колмове несколько фантастическое, потому что муж мой здесь человек новый и временный. Мобилизованный с первых дней русско-японской войны, он прошел с действующей армией на Дальнем Востоке весь путь боев, поражений и отступлений. Это продолжалось больше года. В феврале 1905 года он был командирован для сопровождения эшелона с душевнобольными — офицерами и нижними чинами — из Харбина в Москву. Таких эшелонов отправлялось с фронта много, — русско-японская война дала едва ли не исключительное в истории войн количество душевных заболеваний в действующей армии. Причин этому называли много. Говорили, что народ отвык от войны (со времени последней Турецкой кампании прошло больше двадцати мирных лет; что война с Японией разразилась внезапно, как не из тучи гром, а причины и цели ее народу непонятны; что из-за неподготовленности к войне, взяточничества и бесстыдного казнокрадства солдатам приходится воевать голыми руками; война разыгрывается более чем за десять тысяч верст от родной земли, на чужой стороне, и из-за бездарности царских генералов протекает несчастливо, — ни одной победы, сплошные поражения и разгромы наших армий и флота. Негодно все, царский режим так же гнил, как расползающиеся под пальцами прелые солдатские шинели и рубашки, а раненые, когда врачи и санитары выносят их из боя, нередко проваливаются на землю сквозь трухлявые носилки. От всего этого у темных, почти сплошь неграмотных солдат рождаются отчаяние, чувство преданности, обреченности. Воинские поезда, отправляемые на фронт, заливаются внешне залихватской, внутренне рыдающей песней:
Маньчжурские долины —Кладбище удальцов!..В эшелонах, увозящих душевнобольных солдат в тыл, врачебный персонал живет в постоянной бессонной тревоге из-за частых покушений больных на самоубийство. Уже по прибытии эшелона в Москву один больной, прощаясь с моим мужем, к которому он привязался за месяц пути, заплакал:
— Бог с тобой, доктор… Отдаю!
И вручил ему «сувенир», от которого у врача помутилось в глазах: веревку. Она была сплетена из ниток, выдернутых из простыни. Веревка была корявая, но повеситься на ней можно было вполне удачно.