И тогда приходят мародеры
Шрифт:
Он осторожно массировал ее теплую голову. Маша поймала в темноте его руку, поцеловала.
— Легче? — спросил он.
— Пальцы у тебя сильные. И что-то исходит от них, я чувствую. — Она повернулась на спину, лицом к нему. — Жаль, ты не видел меня в ту пору. А я хороша была!
— Ты и сейчас — чудо!
— Нет, ты меня тогда не видал, — холодными пальцами она пригладила ему бровь. — Ах, как я бы ту роль сыграла. Ради нее я на все пошла. Подлец этот, режиссер, узнал, что я жду ребенка, — одно из двух! Мне бы не помешало, я носила легко. Но мы — крепостные. А была девочка. Она мне потом снилась, разговаривала со мной… И ведь утвердили уже, вот-вот съемки начнутся. Приходят два товарища в штатском: «Знаете, где ее муж? Знаете,
Он прикурил, дал из своих губ. И они по очереди курили в темноте.
— Ты же бросил.
— А вот, чтоб тебе меньше этой дряни вдыхать.
Он затянулся, и она спросила, глядя на засветившуюся в его пальцах сигарету:
— Что я сейчас задумала?
— Знаю.
— Знаешь? — глаза ее блестели; синие, они казались черными в темноте.
— Сказать?
— Не надо. А то не сбудется. У тебя не теснит сердце? Что-то дышать как-то… Наверное, гроза собирается над морем.
Он переложил ее голову на подушку, встал, принес коньяк, две стопки, конфеты. Маша отпивала по чуть-чуть.
— Отлегло? — спросил он спустя время.
Она смотрела мимо него глубокими черными в черных ресницах глазами, и это был взгляд тех глаз, которые он когда-то любил. Удивительно она бывает похожа временами, просто — одно лицо.
— Самое главное, они все время — вместе. Вот чего я боюсь. Мальчик нервный, с детства много болел. Я — мать, я хочу обмануться, но я показывала его рисунки, он рисует и бросает, рисует и бросает, а я собираю. Я находила под диваном, в мусорном ведре… Мне сказали: художник от бога. Понять невозможно, какими путями передается. Мой дед был известный актер, ты знаешь. Отец… В нем природа отдыхала, набирала сил. Но веселый был человек, я его любила. И вот — мальчик. Характер ни на кого не похож. А я дома — залетная птица. Мальчик все время с ним. Можешь представить, мой сын при мне умолкает. Я боюсь его влияния, я страшно боюсь, меня это преследует. Я боюсь, что в конце концов он выберет его каторжный путь. Такое передается.
Машиного мужа он видел. Современная бородка, очки. Подумалось: ряженый. И поймал себя на постыдной мысли: ему хочется видеть его таким, как будто это оправдывает. Но однажды их представили друг другу, и получилось так, что он вынужден был пожать его руку. Как ни формальны нынешние рукопожатия, есть все же древний смысл: я протягиваю тебе открытую руку, я не держу камень… Он не обманывался, не строил иллюзий: не он, так был бы кто-то другой. Были. Вот к этим «были», себе не признаваясь, он ревновал ее. Не к мужу, муж — как дождь за окном, к мужьям почему-то не ревнуют.
— А фильм, — сказала Маша, — получил первый приз в Каннах. И за меня Алка получала его. Стояла в черном до земли платье. Голые плечи, прожектора… Это раз в жизни бывает.
Три года назад в Ленинграде, зимой, в гостинице «Европейская» режиссер, собиравшийся ставить фильм по его сценарию, позвал его посмотреть возможную актрису на роль. В дальнейшем ничего из этого не получилось, ставил другой режиссер, но это — в дальнейшем. Было часов десять вечера, когда он пришел. Режиссер только что встал, брился в ванной в сиянии кафеля и зеркал, напевая в нос, массировал кремом сморщенное воспаленное лицо: за поздним обедом, по всей видимости, было выпито. Попрыскался духами, открыл рот и туда прыснул. Захлестнув на себе подтяжки, белые с красной полосой, пощелкал ими, сел в кресло зашнуровывать ботинок. Вот тут, стукнув в дверь и сразу открыв, вошла Маша. «Наигралась?» — спросил режиссер, затягивая шнурки ботинка у себя на колене. Двойной номер, откинуто одеяло на кровати, сам — в нательной рубашке, в подтяжках, и она — прямо со спектакля из театра.
Смутилась ли, увидев постороннего? Нисколько. Сняла пушистую меховую шубку, повесила — режиссер был озабочен шнурованием ботинка, — и, когда из сумрака передней вышла на свет, его в сердце толкнуло: лицо, глаза,
«Наигралась?» — спросил режиссер, справившись, наконец со шнурками. А он ждал услышать голос. Нет, голос другой, выше, с хрипотцой. Но как похожи! У каждого человека есть двойник, он знал, а все обмирало в душе, когда они ехали по Ленинграду и режиссер, лениво полуобернувшись с переднего сиденья, что-то говорил, не сильно утруждая себя, а во тьме машины вдруг возникало в свете фонарей ее лицо.
Черное зимнее небо, окованные белым морозом деревья, будто не иней, а дыхание оттепели осело на них мохнатой светлой белизной, черное и светлое царство мороза, и переменчивый бледный отсвет на ее лице. И — глаза. Они светились. Конечно, он видел ее раньше, то ли в фильме, то ли по телевидению, но сейчас, живая, в глубине машины, по губы упрятанная в мех… И уже что-то возникло между ними, ток пробежал, он чувствовал. А режиссер, дымя сигаретой, лениво не договаривал слов, будто засыпал на полуфразе. Оказалось, едут они к приятелю, и там все закончилось обычной пьянкой. Чужой в этой компании, он молча наблюдал.
«Почему актеры пьют? — дышал ему в ухо чесночным, огуречным рассолом сосед по столу. — Чтобы снять нервное напряжение. Разрядка нужна душе. А тут — доброжелатели, обожатели, все, кому — за честь».
Он спросил нарочно: «А почему маляры пьют?»
«Ну-у, знаете… — обиделся актер. — Сравнили тоже…»
Тут под восторженные крики вошел опоздавший известный ленинградский актер. С порога щукинским, ленинским жестом, заложив большие пальцы за проймы жилета, обернулся к воображаемому крестьянину, который будто бы следовал за ним: «У вас пала ко'ова?» — и — властный жест, как с броневика: «П'иготовьте нам, пожалуйста, чаю!..» Под общий хохот хозяйка, пританцовывая, покачивая бедрами, поднесла на тарелочке стопку коньяка. Хлопнул в дверях, стряхнул, ни капли не стряхнулось на пол. И был торжественно усажен закусывать.
А уже сдвигали столы к стене, некто, похожий на цыгана, черные с блеском волосы до плеч, вызывал Машу. Захлопали, захлопали в ладоши. Она вышла как бы нехотя, движения ее тела были ленивы, она только обозначала танец, будто в полусне, но маленького с большими кудрями как кнутом стегнули по ногам, заплясал, себя не жалея, и еще выскочили, заплясали вокруг нее. И над пляшущими, скачущими, притопывающими, прихлопывающими в ладони вились, вились освобожденные от широких рукавов, упавших к плечам, белые гибкие ее руки. На него Маша не глянула ни разу, но он знал, танцует она для него. И будто на случайно замеченное свободное место села рядом: «Ох, наплясалась!». Запах духов от разогретого ее тела ударил в голову, он не ответил, голоса не стало.
Никто уже никого не слышал в общем гаме, табачный дым пластался, и блаженно обмерло сердце, когда он вдруг шепнул: «Исчезнем?». В лифте, не удержавшись, крепко поцеловал ее раскрывшиеся навстречу, мягкие, податливые губы. Поймали такси, молча мчались по городу, швейцару гостиницы, загородившему собой дверь, сунул в руки зеленые пятьдесят рублей с профилем Ленина.
И вот третий год они встречаются, всякий раз — будто заново. У нее — муж, которого она не любит и от которого, по-видимому, не уйдет, сын, которого она обожает. У него — семья. Сжавшись уютно на диване, она лежала головой на его коленях, и он массировал ей голову. А что в маленькой этой голове с пышными волосами, запах которых он любил вдыхать, что за этим ясным лбом, этого он до конца не знал и на этот счет не обманывался.